Страница 35 из 51
Сперва кошка наблюдала, припав к лавке всем телом, прицелившись в ворону, как живая пуля. Потом принялась подбираться, готовясь к прыжку – но поймала чуткой душой Егорову укоризну и прыгнула не на ворону, а на лежанку.
– Кра-а! – заскрипела ворона сварливо, растопырившись и встопорщив перья. – Кра-а!
Муська нахмурилась, сморщила нос – и плюнула в ворону.
– Кра-а! – заорала ворона матерным голосом.
Муська посмотрела на нее с омерзением, отвернулась и принялась вылизываться.
Симка хохотал, глядя, как они препираются. Он, как истый хранитель, забыл о своих невзгодах, как только убедился, что жизнь его подопечных вне опасности. Занятый горькой судьбой вороны, Симка пропустил события, встревожившие всю деревню – но Егор не торопился ему о них рассказывать.
Глядя, как Симка наливает кошке молока, Егор опять думал о Большой Охоте. Ведь должна же эта история хоть немного Федора зацепить! Может, ему и нет дела до жизней его псов – но за свою-то драгоценную жизнь он должен испугаться… или упрямство и злость сделают его безрассудно смелым? Или не злость и не упрямство, а жадность, обычная жадность…
А у Симки есть друзья в деревне. Правда, и они того не понимают, и лешачонок не понимает – но они же не умеют быть добрыми друг к другу иначе, чем был сегодня добр Наумка. Даже это для Прогонной – много, так много… Стоит любых трудов.
В сенях хлопнула дверью Матрена, и в Симкиных глазах погасли огоньки чистой радости. Егорка отодвинулся от окна в темный угол, не желая привлекать ее внимания к своей особе, но Матрена была трезвой, встревоженной и раздраженной, к тому ж ей было неуютно в одной избе с двумя лешаками зараз.
– Ворону в избу притащили, – сказала она с холодной враждебностью, освобождаясь от платка и тулупа. – Еще гадюку из лесу несите, чего там. Жабу. Избу опоганили.
– Это я, – сказал Симка. Ворона спланировала с шестка на пол, пешком подошла к нему и уселась на валенок. Симка взял ее в руки, взглянул на мать с кроткой укоризной. – Ее – Евсейка, – объяснил он, чуть улыбаясь, заглядывая ей в глаза снизу вверх. – Камнем… Я сказал… мы…
Матрена бросила на него неодобрительный взгляд.
– Ты что, подрался, что ль, с Евсейкой? Аника-воин… Чай, из-за вороны драться ввязался? И куда тебе спроть Евсейки-то, несчастье мое… Вот выбили б тебе глаз, что б я делать-то стала?
Симка неловко повел плечами, посадил ворону на лавку и сам примостился рядом с Егором, спрятав лицо у него на груди. Матрена недобро сощурилась.
– Ну и на что ты, бродяга, его приваживаешь? Что он тебе? Ты ж, чай, не век вековать станешь в Прогонной-то, унесут тебя черти – а Симка что делать станет? Хочешь, чтоб он по тебе слезами изошел? Аль ты удумал с собой его сманить – милостыньку по дорогам собирать, а? – Матрена уселась на табурет, оглядела добела выскобленный стол, крынку с топленым молоком, миску с творогом, чайные чашки, усмехнулась. – Устроились, баре. Чаи распивают, будто и путные… благодетель шатущий.
Егорка молчал. Раздражение Матрены было понятно ему, он ровно ничего не мог возразить и сам не знал, что делать. Уйти б ему очень хотелось – но он знал точно: его уход разобьет Симке сердце.
Матрена налила себе чаю, но гнев на милость не сменила. Отхлебывая из кружки, она вдруг спросила, будто вспомнив важное дело:
– Егорка, а покажь мне крест?
Егорка удивился.
– На что тебе?
– А так. Вот, слышь-ка, в лесу нечистые озоруют, уж православных до смерти убивают, так поглядеть хочу. Ты ж все бродишь где-то, долго ль до беды…
Симка взглянул вопросительно и испуганно:
«Егорушка, что ж, разве кого-то до смерти убили?»
– Дядька купца Федора Глызина помер, – ответил Егор. – Доктор сказывал – сердце разорвалось… знать, было сердце-то, коль не выдержало. А кому-то из мужиков снова лешие примерещились – со старого-то страху…
«Правда?» – спросил Симкин взгляд.
– Нет, – грустно сказал Егорка.
Симка понимающе кивнул. Матрена стукнула о столешницу чашкой.
– Что, чай, решил, что я уж забыла? Покажь крест, говорю.
– Потерял я, – сказал Егорка, чувствуя вину перед Симкой за эту уже вторую ложь в пять ближайших минут. – Шнурок оборвал да потерял. На что тебе мой крест, Матрена?
– А ты – крещеный? – спросила Матрена, сузив глаза и оттопырив нижнюю губу в презрительной гримасе. – А, бродяга?
Егорка улыбнулся.
– Я, Матрена, не бес, не злодей, не убивец и на каторге не бывал. Тебе-то, чай, кто-то наболтал невесть чего, а ты и поверила. Я б ушел, не досаждал бы тебе… да Симке обещался, – добавил он виновато, когда Симка мертвой хваткой вцепился в его руку и вытер слезу об его рукав. – Я тебе слово даю, самое верное – вреда от меня вам не будет. Не серчай на меня… – и шепнул Симке: – Никуда я от тебя не денусь, не бойся.
– Нынче Лукерья в лавку за сахаром приходила, так мне сказывала, – сказала Матрена холодно. – Лукерья мно-огонько знает, чай, еще бабка ее знахаркой была – и все с молитвой, не то что… Вот Лукерья и сказывала мне, пусть, бает, он крест покажет, коль ты опасаешься… а коли потерял, отчего новый не купишь?
– Деньгами не богат, – рассмеялся Егорка. – Ты б, Матрена, лучше делом каким занялась, чем пустяки слушать. Мы с Симкой хлев-то соломой ухитили, да жердями закрепили ее, чтоб корове тепло было – может, еще что сделать надо? Ты распоряжайся…
– Надо дров привести, – сказала Матрена с сердцем. – Да на чем только? Телега есть, да без колеса, а в телегу я, что ль, запрягусь-то?
Симка фыркнул.
– Чай, придумается что-то, – беспечно сказал Егорка и вытащил скрипку из футляра. Ворона подошла, стуча лапами по лавке, и уставилась черным веселым глазом.
Лаврентий ушел из дому, когда все улеглись спать.
Ночь была пронзительно холодна и сладко пахла лесом и морозом; полный месяц, яркий, как новенький гривенник, в розовом морозном круге, неподвижно стоял над деревней в ледяной тишине. Его свет отбрасывал от предметов длинные тени, как свет небывалого фонаря. Пронзительное оцепенелое безмолвие лежало над миром, будто Лаврентий был один на целом свете.
Лаврентий прошел по тракту. Деревня спала глубоким сном; еле теплилось окошко на постоялом дворе, тускло светил фонарь около коновязи, но ничто не шевелилось вокруг, даже собаки не брехали, будто Лаврентий превратился в собственную тень, не имеющую ни запаха, ни плоти. Только стеклянный скрип снега под валенками нарушал этот морок и стылую мертвенную тишь.
Лаврентий вошел в лес, как в храм.
Заиндевелые стволы деревьев серебрились в лунном сиянии. Снег сверкал, как крошеное стекло, и пел, свистел под ногами; ни одной малой тучки не стояло на небе, черном, бездонном, засыпанном холодным острым крошевом звезд. Месяц смотрел с высоты, ожидая чего-то – Лаврентий вспомнил, что такой холодный яркий зимний месяц старики называют «волчьим солнцем», и у него захолонуло в груди.
Ноги сами несли его в чащу. В лесу было светлее, чем в избе, освещенной лучиной – и Лаврентию померещилась невесомая серая тень, мелькнувшая между лиственниц, потом – еще одна. Странное чувство, похожее не на страх, а на какую-то детскую оторопь, пробежало вдоль хребта холодной щекочущей струйкой; Лаврентий вынул нож и сжал в кулаке рукоять.
Поляну он ждал, но она все равно открылась внезапно, будто в дверь впустила. Посреди поляны, из свежего снега, гладкого, как скатерть, без единого следа, чернело округлое пятно старого кедрового пня – как плаха. Лаврентий, не чуя ног, подошел, пятная валенками эту девственную целину – и с размаху всадил нож в середину пня, откуда расходились спирали годовых колец.
От удара его бросило в жар. Ночь преобразилась. Ночь глядела из-за стволов зелеными волчьими огнями. Лаврентий поднял лицо к месяцу – и ощутил обожженной морозом кожей живое тепло.
– Светит месяц на старый пень, – прошептал он бездумно, и жаркая волна поднялась, подхватила и понесла. – Во Государевом чертоге, – заговорил кто-то внутри него, четко и спокойно, пьянея от слов, как от крепкой браги, до головокружения, – во Государевом чертоге, во дремучем лесу, светит месяц на старый пень. Светит месяц на старый пень, а во пне том – булатный нож, а округ пня ходит волк косматый, кому отдан весь скот рогатый. Месяц, месяц, золоты рожки, благослови волку дорожку, растопи пули, притупи ножи, изломай дубины, дабы люди волка не брали, теплой шкуры с него не драли…