Страница 109 из 116
...Темнеет. Темнело. Все вокруг размыто тихими, нежными сумерками. Солнца нет. Но небо все еще светлое. Однако вот уже выглянула в его несгустившейся синьке первая звездочка. Хлопают от легкого ветра створки окон; взлетают на гвоздике полотенца, вздымаются, опадают.
Мы сидим на табуретках, едим клубнику, молчим. Узнает ли Кетэ когда-нибудь о том, что лежит за моими плечами?
Нет.
Я никогда ей этого не расскажу. Не потому, что Кетэ немка. Нет, вовсе нет. Просто своей боли я словом не оскверню.
А Кетэ все говорит, говорит, говорит... Она говорит о любви. В ее белокурой прелестной голове, в ее серых глазах мужские образы. Она любила русского. Пленного.
— Как его звали, Кетэ?
Она колеблется:
— А вы не скажете никому?
— Разумеется, нет.
— Его звали Иван. (И вот теперь я ее предаю. «Его» звали Иваном. Тайна. Русский Иван. Кетэ изобличена! Итак, Иван...) Он доил корову и попросил у меня кружку, — шепчет Кетэ. — Мы стали встречаться. Прятались. Сперва на берегу Одера, Потом вон там, в сарае. Я любила его. Я хотела в Россию. Мы прижимались друг к другу лбами, чтоб лучше видеть глаза друг друга. Мычали в хлеву коровы. Пахло сеном, дверь сарая была открыта, в дверь проходил ночной свет.
— Свет? Но ведь на дворе ночь, Кетэ!
— Нет, свет! Свет ночи. Потому что небо светлей земли. Блестели в темноте его глаза. И я любила, любила. Мои глаза — это было все, что ему оставалось на свете, далеко от родины, от матери, от сестер. Он зарывался в меня лицом, как в теплую землю. Его угнали в Мюнхен. Я шагала неподалеку по той же дороге, по самой обочине шоссе. Шла и плакала, плакала. Я — любила. Четыре дня я успела быть замужем. Еще во время войны. Он был немец. Я... я думала, что люблю. Но разве это была любовь?.. Нет! Я приходила потом одна в сарай, где бывала с Иваном, и стояла на коленях перед открытой дверью, глядела в небо. Я лбом прижималась к балкам сарая. И... и еще наш Одер. Я, знаете ли, люблю Одер. Это ничего для русских, что я люблю Одер? По-настоящему люблю Одер. Я ведь здесь родилась! А на фронте наши солдаты все-таки были храбрые? Верно?
— Кетэ! Я была знакома только с вашими перебежчиками. И пленными.
— А наши солдаты сильно стреляли?
— Да, Кетэ. И в меня...
...Становилось тихо. Мы сидели у стола. На столе цветы, которые принесла Кетэ.
— Простите нас! Простите меня! — всхлипнув вдруг, говорила Кетэ.
...Дом темнел. Похрустывали сухими костями полы, ветер, влетая в окно, раздувал занавески и кухонные полотенца, все еще висевшие на крючках.
Мы выходили из дома.
Темно на улице. Кетэ хочет покувыркаться в траве. Занятие хорошее. Оглянувшись, я кувыркаюсь рядом в своей офицерской форме.
А потом мы обе лежим на теплой земле, прижавшись друг к другу плечами, в том необъяснимом непрактичном единении, которое называется дружба.
Нам обеим так мало лет!
— Кетэ, вы знаете фрау Соббота?
— Ту, у которой вон там, на углу, обувной магазин? То есть я хотела сказать, она раньше была хозяйкой этого магазина. Да. Я знаю ее. Месяца два я даже работала у нее приказчицей.
— Как мне с ней расплатиться? Ведь деньги сейчас не в ходу, а она на меня работает, перешивает белье, чинит форму.
— И вы не могли догадаться как? Продуктами!
На следующий день я, почему-то жестоко стесняясь, передала фрау Соббота молоко через Кетэ.
Во дворе фрау Соббота в углу стояла будка, похожая на будки наших милиционеров-регулировщиков.
В будке сидел господин Соббота — пожилой, толстый. Он чинил обувь. В зубах у него были гвозди.
Кетэ поставила молоко на притолоку оконца и указала на меня смеющимися глазами.
Каждый день я носила фрау Соббота хлеб, молоко, все, что только могла добыть. Она коротко говорила: «Данке».
Закрыть глаза, зажмуриться и нырнуть в прошлое — в ее теплеющую улыбку, в ее шаги, которые отдавались как эхо в темноте дома.
Мои шаги были жесткие, ведь я в сапогах (форма!). Ее шаги были легкие — потому что комнатные туфли.
Мы боялись пристально посмотреть друг другу в глаза. Боялись сказать друг другу лишнее слово, выдать друг другу взаимное расположение. Шла война. Я была офицером вражеской армии. Ее сын — солдат.
В душах каждой из нас, в сердцах двух женщин жило великое сострадание. У нее — к моей матери (о большем она ничего не знала), у меня — к ней...
Ведь я для вот этой немки — несчастный ребенок, девочка в форме. Ей, поглядывающей на меня исподлобья, хотелось бы для меня красивых туфель, платья, белья.
А мне — чтоб жизнь ей вернула сына.
И я вспомнила слова пожилого солдата, крестьянина, там, на далеком Севере. Мы шли с ним рядом сквозь тундру. Был день полярного лета. По нас стреляли. «Ничего, — говорил он мне. — Авось не убьют. Это еще смотря какой человек попадется! Дойдем».
«А ты несмертельная, — говорил он мне. — Пусть за тобой шагает кто-нибудь детный».
«Я детный», — робко отзывался какой-нибудь старый солдат.
«Ну так шагай за ней. Она колдовка. Она прикроет».
«Человек!..»
Солдат сказал: «человек».
А вдруг ее сын, сын этой женщины, фрау Соббота, — все-таки того... человек? Хоть немец, а человек?
И вот в один прекрасный день «человек» возвратился домой, к своей матери!
Не знаю, как это случилось. Не видела.
Ждала ли она его или уже перестала ждать?
Он шел, он ехал — к этому парадному, вот в этот дворик, где стеклянная будка, похожая на будку милиционеров-регулировщиков.
А как открылась дверь дома, встречая его?
Ах, да... Я забыла: дверь всегда была открыта.
Он толкнул дверь, мать услыхала его шаги. Он был в сапогах. Как я.
А что же дальше?
Крик? Или, может, молчание?
Не знаю. Я не слыхала.
Прильнула ли ее голова к его замызганной гимнастерке? Заплакала ли она?
Я ничего не знаю о том, как восстают мертвые. Они восстают только в моем сердце и памяти. И снах. Годы. Десятилетия. А они восстают. И говорят: «Ма-ма».
«Человека» в первый раз я увидела во дворе. Он был в гражданском, поскольку война для него закончилась. Стоял посреди двора, подле отцовской будки, глядел на меня и улыбался.
Он был очень молод, лет восемнадцати — девятнадцати. Волосы белокурые. Рубашка сатиновая, выгоревшая от солнца. Увидев меня, «человек» чуть-чуть наклонил голову (так, чтобы, если я не отвечу, осталось загадкой, здоровался он со мной или нет). Я ответила.
Все в доме кричало, что он вернулся... Вот в передней его ботинки. Солдатские. Вот слышится со двора его голос — молодой, ликующий:
«Я ту-у-ут. Я остался жи-и-ив».
Однажды, когда я рассеянно выглянула в окно, я увидела, что в руках у него лопата. Он копал грядки.
20
Да. Детство. Конечно, оно бывает у каждого человека. Но ведь тогда я маленькая была, я думала — все на свете мое: земля, и дерево, и кран во дворе, и акации, и колодец.
— Утром, когда проснешься, пошарь под подушкой, — сказал мне папа. — Вот так. Поняла?.. Нет, нет... Не скажу! Перетерпишь, узнаешь утром.
Я еле-еле дождалась утра. Пошарила под подушкой, повторяя движение отца. В уголке под подушкой не было ничего.
Я опять пошарила — ничего!
Задумалась. Пригорюнилась. Ушла в философские размышления — подняла подушку.
Под подушкой лежала коробка. Я быстренько ее раскрыла. В коробке крошечное колечко. Золотенькое. С рубином.
Первое в моей жизни кольцо (первое и единственное).
Я надела его на палец и стала смотреть на него, растопырив пальцы. Рука с кольцом. Красотища!
Было рано. Все спали. За окном не спеша разгоралось утро. Во дворе трепетали сонно листья несчастного, по моим понятиям, старого дерева.
Встало солнце. Осторожно тронуло дерево. Я показала ему кольцо.
Солнышко побежало дальше. Залило желтым звоном темную крону и ствол. Коснулось старого дерева, всех его листьев. Оно их тронуло и побежало дальше, все дальше, дальше. Крона затрепетала под ветром — светлая, радостная, покрытая пятачками золота.