Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 67



— Ты боишься доверить дело полицай-президиуму?

— Так точно. Я слишком много лет работал с этими господами бок о бок и имею представление о том, что они подумают и что учинят в итоге. Если тоттмейстер может быть виновен — он будет виновен, уж можешь мне поверить.

— Имперский суд не позволит рубить голову магильеру Его Величества, — я вздернул подбородок. — Если даже у них найдется подозреваемый из наших, его не осудишь невзначай, как пьяного сапожника за драку. Это будет громкое дело и…

— Толку? Найдут какого-нибудь хаупт-тоттмейстера, у которого еще пух с щек не слетел, развернут образцово-показательный процесс и отошлют, не долго думая, под топор. Милое дело.

— Для этого понадобятся веские доказательства.

— У веских доказательств есть каверзная привычка всплывать, когда в них возникает нужна… Не ходи в полицай-президиум, Курт. Мы можем разбудить что-то нехорошее.

Я вздохнул. Беседа с Максом, изначально построенная на лжи, полная каких-то мутных опасений, недосказанностей и наспех придуманных острот, тяготила, как и все окружающее меня в данную минуту. Хотелось оказаться на улице и набрать полную грудь холодного воздуха. Пройтись пешком по городу, вернуться в пахнущую смолой и свечным воском комнату, что я снимал в Альтштадте, скинуть растерший за день плечи мундир. Может, даже спросить у фрау Кеммерих бутылочку приличного вермута и сидеть до полуночи, рассеянно слушая звуки впадающего в сон города. Вместо этого я был вынужден сидеть в уже почти ненавистной мне ресторации, вяло ковырять потерявшие аппетитность куски и слушать Макса, который все гнул свое — про то, что нельзя судить, не разобравшись, про спешку, которая всегда во вред, про интересы Ордена… Я слушал, и мне казалось, что голос его, обычно звучный и глубокий, наполняется жалобными интонациями.

«Этот город добил тебя, Макс, — подумал я, испытывая хинную горечь под языком. — Он отравил тебя, вот что. Я помню тебя по Фландрии, по итальянским болотам, по Шварцвальду, по тысячам мест, где мы стояли плечо к плечу — и твое никогда не дрожало. А теперь ты сидишь напротив меня и, неумело пряча глаза, говоришь о том, что рассудительная предосторожность лучше безоглядности. А ведь я помню, как ты один своим гросс-мессером раскроил наискосок трех здоровенных пикинеров… А город задавил тебя. Тебе мучительны шевроны тоттмейстера, хоть ты стараешься и не выказывать этого, тебе отвратительны взгляды окружающих, клеймо повелителя мертвых жжет тебя, как каинова печать. Этот город пугает тебя, Макс».

— Что? — внезапно спросил он, оборвав себя на полуслове. Видимо, в моем взгляде успел прочесть что-то, что я не собирался высказывать.

— Ничего, — ответил я. — Просто глупости это. Даже если я не обращусь к фон Хакклю, чтобы обратить его внимание на эти два случая, он сам прочтет все необходимое в наших рапортах. Или не он — в полицай-президиуме много толковых голов, тот же Кречмер, например… Кто-то рано или поздно сопоставит две смерти. И будем надеяться, что у него не окажется такой паранойи, как в твоем случае. — Я подмигнул.

— Значит, не пойдешь?

— Не пойду. Пусть этим занимаются те, кому положено. К тому же в ловле убийц я всегда был слаб. Полагаю, стоит лишь известить об этом Орден.



— Непременно. Я попытаюсь добиться встречи сегодня же. Полагаю, господин оберст-тоттмейстер выслушает меня с интересом.

«Это вряд ли. Старый паук еще недостаточно выжил из ума, чтобы обращать внимание на такое», — подумал я, вслух же сказал:

— Надеюсь. Ну, пойду я. Спасибо за общество и науку, — я выложил на столешницу пару кройцеров — изрядная плата за местное пиво. — Прощай, Макс.

— Прощай, Шутник, — отозвался он, стиснув мне плечо на прощанье. В глаза ему мне смотреть не хотелось, поэтому я так и не узнал, с каким выражением он провожал меня взглядом. Мне не хотелось думать, что это было облегчение.

Опять сумерки, опять город. Он обступает меня со всех сторон, этот каменный лес, выращенный много, много веков назад. Я иду его тропами, и каждый шаг отдается звоном подкованных подошв по булыжникам, которые, быть может, помнят еще поступь моего прадеда. Дома тянут свои остывающие в сумерках туши вверх, как исполинские деревья, то в одном окне, то в другом мелькнет свет керосиновой лампы или свечной огонек. Из переулков тянет болотной сыростью, которая норовит забраться в старые ноющие кости. И еще я слышу его обитателей, торопящихся забраться в убежище на ночь или копошащихся в укромных, надежно защищенных норах. Я слышу треск дверей, шуршание гардин, протяжный жалобный визг ржавеющих засовов. Город собирается спать, вскоре останется лишь гул ветра, метущего по улицам мелкий сор, точно пытающегося убрать за короткую ночь следы присутствия человека в этом причудливом каменном лесу.

Наверно, когда-то Альтштадт был красив. Я угадываю его былую красоту, хоть и не вижу ее — как наметанный глаз распознает красоту юности, скользя по старческим морщинам. Морщины Альтштадта — трещины, изъевшие его тело, покрывшие фасады, заборы и мостовую. Иногда мне попадается какая-нибудь мелочь, которую время равнодушно тянет по течению: старинный бронзовый замок или фреска конца позапрошлого века, старомодный пистолет или запонка — и тогда мне кажется, что я вижу кусочек старого Альтштадта — того самого, на улицах которого звенят шаги баварских ландскнехтов, звучит непривычная нынче речь, а герольды гудящими как медь голосами зачитывают обращения доброй памяти императора Рудольфа. Но иллюзия эта быстро пропадает и, крутя в руках очередную бесполезную вещицу, я убеждаюсь в том, что это лишь обломок прошлого, бесполезный и нелепый. Как прядь волос умершего человека — она хранит его запах, но уже не является частью его, всего лишь оторванным клочком, который никогда не вернется к целому.

Наверно, раньше улицы Альтштадта были широки, прямы и просторны, а дома — крепки и светлы. Здесь могло пахнуть липами или тополями — иногда я вижу их скрюченные, почерневшие от времени или огня скелеты в тени переулков. Тогда город был молод, а молодости свойственны размах и еще то особенное, бывающее лишь в жизни, ощущение ликующей трепещущей вседозволенности. Альтштадт поднимался из болот, давил свежевырубленным камнем, как огромным сапогом, их ядовитые соки, засыпался золотистой сосновой стружкой и звенел на двести миль в округе кузнечными молотами. Он разрастался, обрастал высокими стенами, пронзал небо неуклюжими мощными башнями, покрывался с головы до ног матово блестящей черепицей и сиял слюдянистым блеском стекла.

Он был силен и крепок, этот организм, рожденный из камня и человеческого упрямства — двух самых прочных веществ в мире, спаянных за несколько веков. У его стен были французы, были англичане, были русские — и ни разу он не отпер своих ворот. Дважды в него приходила чума — зловонная старуха с холодными гноящимися глазами, четырежды бывал пожар — а после Большого пожара восемьдесят третьего город уцелел едва ли наполовину. Но он жил — дышал, скрипел, источал запахи.

Но он уже менялся, хоть и сохранил неприступными крепостные стены. Как опухоль, развивающаяся внутри организма, незаметна глазу, так и изменения Альтштадта никого не могли удивить. Он рос, кипел беспокойной жизнью, обзаводился новыми церквями, цехами, складами. Трактиры и ресторации выросли на каждом углу, а клубам и бильярдным и подавно не было числа. Появлялись лицеи, театры, цирюльни — все больше и больше камня вжималось, впрессовывалось в некогда крепкое и прочное тело. Дух десятков тысяч людей наполнил его.

Это уже был какой-то другой Альтштадт, пусть Господь и дозволил ему занимать то же самое место, что прежде занимал его тезка. Он стал громоздок, шумен, поспешен, пылен. В старом теле давно бродили новые соки. Дома жались друг к другу, как беспомощные старики, поддерживающие друг друга немощными плечами — и сами были такими же немощными, с прохудившимися крышами и сработанными еще сто лет назад, но рассыпающимися на глазах ступенями. Я не любил этих домов ни снаружи, ни внутри. Улицы, схожие с переплетением кишок или клубком змей, хранящие полумрак, сырость и кислый прелый запах множества человеческих тел. Это был не тот город, в котором я хотел бы жить. Но старый Альтштадт — тот, который был мне больше по душе, — давно умер.