Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 119 из 170

— Удивительно своевременно, — вслух сказала она. — Нарочно и не придумаешь.

Трудно, когда тебя едва слышат. Еще труднее, когда тебя слышат слишком хорошо. Нашему племени трудно говорить со смертными. Нужны ориентиры, точки опоры, каналы. Недаром ни один из нас не сумел обойтись без алтарей или жертвенных камней, храмов, икон или статуй, обрядов и молитв. Слишком уж по-разному для нас и для них звучит слово «время»: мой миг — годы смертных; для меня оно — океан, для них — быстрая река. Слишком уж отлично друг от друга мы мыслим. Барьер устной речи может преодолеть лишь страстный зов, позволяющий смертным невольно, неосознанно облекать слова в понятные нам образы. Вот почему лишь молитва, произнесенная на пределе сил, на том надрыве, что переворачивает самого смертного изнутри, достигает ушей богов. Быть же услышанным и понятым для меня еще тяжелее, чем для смертного — я не говорю словами; привычные для меня образы кажутся им то снами, то наваждениями. Как любой из моих инструментов распознает сказанное, я не могу знать заранее; остается надеяться на то, что я буду понят верно. Надежда же не всегда оправдывается. В громыхающем железом полумире есть устройства для связи на расстоянии, позволяющие слышать голос и видеть лицо собеседника; когда в разговор вкрадываются помехи, он делается весьма забавен. Мне не так смешно — если двое смертных всегда могут повторить, уточнить, переспросить, мне остается лишь надеяться — вновь надеяться, — что я буду понят верно. По обрывкам, по образам, распознанным, признаться, произвольно. Иногда слишком вольно, иногда довольно точно — но с непредсказуемым результатом. Ту девочку, что стала марионеткой, надетой на руку куклой, я искал долго — и еще дольше заплетал пути, и то, не будь она почти лишена сознания, и уж вовсе лишена воли, ее губы не отчеканили бы те слова, что я подбирал долго, очень долго.

На грани сна и бодрствования, в миг предельной усталости, в момент отчаяния я могу достучаться… а потом остается только ждать, наблюдая. Безнаказанно и свободно я могу пользоваться лишь разумом птиц, но этого недостаточно — а большее было бы слишком опасно. Те, другие, хотя и погружены в полусон, откликаясь лишь на ясный, громкий зов, дремлют чутко, словно сторожевые псы. Пусть даже лучшей из моих марионеток удалось отвлечь их, успокоить и утешить, избавив от короля-безумца и вернув венец юноше, чей разум ясен, здрав и не заставляет глупых попечителей трехмирья вздрагивать во сне. Сами они не могли оборвать тревожащую, беспокоящую, тягостную связь, ибо связаны с династией своих потомков не только узами обещаний и законов; как смертный, даже страдая от боли, не вырвет себе глаза, так и они бессильны отказаться от пуповины, тянущейся к порождению их силы, увенчанному золотым обручем.

Они предупредили смертных о том, что посягательство на золотую династию будет стоить жизни трехмирью; разумеется, не объяснили почему. Не поведали, какова истинная природа связи между династией королей одной-единственной державы и богами. Лучший из ведомых мной узнал об этом от меня; мы построили расчет на том, что связь, перекинутая на здравого умом юношу, доставит им удовольствие, которое усмирит гнев захватчиков. Мы не ошиблись, так и вышло. Ошибся я, и ошибся вовсе в ином. Два моих инструмента, два тщательно подготовленных орудия вдруг заплясали в руке, точно резец в неумелых пальцах ученика. Один — по неразумию, другой — по избытку разума; первый слишком дурно меня расслышал, второй ухитрился распознать мой голос. Первый — ненадежный инструмент, уже дважды сумевший поступить по-своему, и вовсе не потому, что слишком упрям или своеволен, а лишь потому, что воспринимает все, что я пытаюсь ему поведать, урывками; потом слишком поспешно принимает решения. Он действует, не задумываясь — но для кого? Не для меня, не для себя.

Второй — воплощенный разум, перед которым я раскрываю свои карты, не позволяя увидеть сдающую руку. Паутина возможностей делается для него ясной, он видит все ходы лабиринта случаев. Но он бездействует, и чем сильнее я пытаюсь подтолкнуть его, тем лучше чувствует чужую волю, примешанную к своей — и застывает, оцепеневает зимней рыбой в спячке, скользящей на грани бытия и небытия, змеей проскальзывает по барханам, не нарушая узора. Смелости я в него вдохнуть не могу; не могу и сделать его перчаткой на руке, куклой, действующей по моей воле. Он — моя опора, родоначальник моей династии; но как мне сделать его своим? Я стоял за его плечом с первого дня; у нас почти одно имя, я не солгу, назвав его своим созданием. Но могу ли назвать — своим? Не могу полностью управлять обоими — а, значит, нельзя полагаться на эти инструменты. Жаль, очень жаль: их остается только три, но лишь один из них — истинный союзник. А тот, кого я зову братом, уже изнемогает от нетерпения, и мне приходится делать все, чтобы последний глоток силы он получил в выбранный мной момент. Он, конечно, получит этот глоток. Ровно столько, чтобы войти, но тут же пасть в схватке с узурпаторами его мира. Там, где прогремит эта схватка, не останется никого. Там, где она разразится, останусь только я. Лишь одной капли крови не хватает нам, чтобы началась гроза — и сейчас я делаю все, чтобы эта капля не пролилась раньше времени. Мое проклятье сжимает кольцо, и до грозы близко, очень близко; любое случайное слово, любая мелочь может начать ее, и тогда лавину уже будет не удержать. Щепка, камушек, пылинка — и сойдет с гор судьбы снежная стена, уничтожающая все и вся.





Единственная капля золотой крови, пролитая уже не по обряду, а любым образом. Кинжал в спину и яд в вине, понесшая лошадь или дубинка разбойника — любая случайность, которая прервет жизнь одного из проклятой четверки; ибо из всех, кто был связан кровью, смертью и проклятием, уцелели лишь отпрыски династии узурпаторов. Теперь мне хранить их, бережно и расчетливо, как сапер хранит взрыватели и заряд, не позволяя им сдетонировать раньше времени.

Те же, кого я назначил хранителями — негодные инструменты, выпадающие из рук.

Порой мне хочется умыть руки, отойти, уйти прочь; пусть действуют сами. Это мелкая, глупая, суетная мысль, недостойная меня, бессмертного из племени бессмертных, ибо мы вошли в бытие, когда оно еще не было бытием, пребудем, когда оно вновь перестанет им быть. Мы — слуги Закона, призванные оформлять сущее и стоять на страже его движения, и предел нам неведом, как неведомо и другое: кто повелел быть такому Закону, по которому сущее есть колыбель для разума, который мы не создаем, но лишь пробуждаем, и разум должен расти. Дитя должно покидать колыбель и становиться на ноги, делать первые шаги, а потом устремляться — куда?.. Нам — неведомо; но мы рождались со знанием, что так быть должно, а потому — мне суд и мне — воздаяние тем отступникам, что посмели слишком туго спеленать дитя, чтобы навеки оставить его в колыбели.

Кто был тот, первый, что породил нас? В бесконечных странствиях мы ни разу не встречали его, не находили ни малейшего следа, ни единого доказательства его существования. Не дано нам ни знания о его существовании, ни возможности верить. Вера — удел смертных, мы же умеем только знать. И мы знаем Закон. Закон — наша суть, то, что возникло раньше нас; но этот закон вовсе не является непреложным, и ему можно не следовать — как не следуют те двое, которых я стремлюсь изгнать, как не следует создатель трехмирья, пытающийся уничтожить колыбель разума, швырнув дитя в огонь. Мое племя, племя беспечных танцоров, которых презирали хлопотливые мыши, что начали строить норы и лепить прочные стены — вовсе не мотыльки, пляшущие на чужих ветрах. Мы, гонимые чужаки и вольные ветра, не терпевшие стен, отныне стали стражами Закона. Не имеющие своих домов, не скованные жаждой, заставляющей искать почитания, любви, преклонения. Не плененные зависимостью от своих творений. Способные смотреть со стороны и видеть, где Закон нарушен — ради любви или ради прихоти, из тщеславия или глупости. Я — Страж. Я войду в трехмирье, чтобы вернуть его на пути закона. Разорвать узы, распутать пеленки и поставить на ноги младенца, которому уже давно пора не делать первые шаги — бежать. Миры-колыбели, бессчетные норы, отнорки, логова и берлоги — лишь коконы, из которых должны вылупляться бабочки. Мое племя создано, чтобы плести эти коконы, питать их, пусть даже собой, охранять от загнивания, терпеливо стоять на страже, пока гусеница станет личинкой, а личинка — бабочкой, и кокон лопнет, а разум расправит радужные крылья и взлетит. Куда? Нам — неведомо. Нам не дано узнать этого, как не дано узнать, чья воля вытолкнула нас из радужного небытия в сущее, чья воля заложила в нас знание Закона и повелела одним творить колыбели, а другим — скользить по ним, постигая миллионы разных путей ввысь; путей — и способов свернуть с пути.