Страница 39 из 91
— Такие дела, — говорит Ришар-армориканец Жаку-кривому, — такие дела. Жозеф не в кошелке, а в мешке, я не видел, но я отвечаю. И сейчас с девушками разговаривает обо всем, что сможет выдумать. Нам не обломилось — и повезло. Чей бы верх ни был, нам туда не надо.
— Хорошо, что пришел, — говорит Жак-кривой. Да, неплохо — иначе ему, интерес интересом, а пришлось бы входить в дело ради своего, ради здешних понятий о чести. Никакой чести у реки нет, не бывает, что бы ни сочиняли в песнях про гордых разбойников да верных воров. Не бывает. Бывает только щучий интерес. Позволь одного своего человечка схарчить, тут же всех сглодают. — Много на этом деле костей уже, я смотрю. Наши там и впрямь лишние. А с утра уже вертятся вокруг Жозефовой норы, словно там суку течную заперли. Мало стражи было…
— Думают, что оно там есть. А там нету.
— Так-таки нету? — улыбается Кривой.
— Так-таки нету. Если бы там так-таки было, я бы до самого Карнака бежал, не останавливаясь — и только там бы обернуться рискнул.
Кривой запускает пальцы в ухоженную намазанную душистым маслом бороду. Борода — предмет его особой заботы. После дел шайки, конечно, а то выщипали бы ему уже ее, волосок по волоску, другие. Соображает. С виду медведь, да и по натуре медведь — вроде увалень, лохматая туша, шерсть клочьями, а как шевельнется, так не успеешь даже понять, что это вот у него, у лохматого, такие когти, такая быстрота… Гладит бороду, смотрит на Ришара-армориканца, Ришара, сына нотариуса, грамотного, сытого, да с малолетства нечистого на руку, который, прежде чем поумнел, все отцовское добро по ветру пустил, мать в гроб свел, долгов наделал, едва на нож надет не оказался. Едва. Удержался, начал думать, вертеться, находить выгоды для себя и других, в общем, к семнадцати годам оказался разумным, своим парнем, с таким полезно иметь дело. Думает Кривой, что надо за
Ришаром присмотреть, не решил ли он все себе скрысить, приставить человечка надо — но непохоже, непохоже. Парень больше руки сам в огонь за каштанами не сует. Если других не подбивает — значит, нечего соваться в хибару Жозефа.
— А делать что будешь? Жозеф ведь тебя видал — и вряд ли промолчит.
— А что я? — скалится Ришар, — Ничего не видел, ничего не слышал, в подвале сидел, рассказать мне нечего, меня самого спрашивали. А совсем за бока меня брать — это ж я сколько секретов выболтаю… и чьих. Кривой в очередной раз поскреб в ненаглядной своей бороде… и обнаружил там жирную вошь. Трое переписчиков работу взяли, а четвертый, тот, с которого Пьеркин-маленький долю тянул — нет. Никак нельзя, объяснил Пьеркин. На этой неделе — никак. Маленький суетился, облизывался на золотой, клялся Гробом Господним, приплясывал и просил заходить через недельку, после воскресенья, тогда непременно и с нашим почтением. Но только после воскресенья. Уехал переписчик. В Лютецию хворого папашу в монастырскую лечебницу пристроить. Куда как вовремя, с этим пожаром-то. Вот-вот вернется, и сразу за работу примется. Будь на месте Уайтни кто другой, Пьеркин бы на денежку покусился, пожалуй.
Руки у него аж зудели. Но все знают, под кем Ришар-армориканец ходит. Он и сам с зубам, а если пожалуется, так и вовсе нехорошо выйдет. В Лютецию, значит. Отца, значит. Не знал, что он у тебя с севера. Грех невелик, я и сам-то… Орлеан — город щедрый. Но не такой щедрый, чтобы деньги вперед давать. Вернется, дай знать.
— С севера, с севера. Вот тут как раз с попутным ветром весточку прислали, помирать папаша-то собрался, погорелец… — хихикал Пьеркин, а на монету смотрел, словно прощался. Не особо верил, что когда-нибудь с ней еще встретится. Значит, не ждал своего переписчика назад.
— Сталбыть, свисти, когда ветер переменится. Хорошо, что Пьеркин наш умен, но по-придонному умен. Как та корова. Хозяйку по голосу узнает, дорогу находит, а чтобы через загородку пройти, ни-ни, даром, что той загородки — две жердины. Денег он не взял, врал умеренно — так что от Ришара он беды не ждет. А Ришар к нему больше и не подойдет. Его совсем другие люди этой же ночью и встретят. Пусть Кривой — и все вокруг — на мешок, то бишь на тайную службу думают. Или еще на кого придется.
30 сентября, вечер Весь город распевает одни и те же куплеты. Вчера утром запел кто-то из молодых придворных королевской партии, а сегодня поет весь город, и дворяне, и бродяги, и все, кто между ними. Кто не поет вслух, тот насвистывает, подвывает или гнусит себе под нос. Больно привязчивая оказалась мелодия, как осенняя оса над сладкоежкой. Даже захочешь отогнать — не получится. Идешь и мурлычешь, идешь и мурлычешь. Впрочем, это сейчас на руку. Ничем не отличаешься от всех прочих поздних прохожих на Тряпичной. Отличается тот длинный сутулый тип в коричневом камзоле, больше напоминающем куртку, что идет впереди — и не напевает, а насвистывает, потому что вздумай он запеть, акцент его сразу выдаст и улица насторожится, начнет ежиться, выворачиваться из-под ног. Впрочем, у песенки и у самой есть акцент. Только он не в словах. Потому что смешные или ругательные въедливые штучки три-на-два, да чтобы от куплета к куплету ритм прыгал как будто ему колокольчик к хвосту прицепили, сочиняют только на островах, не перенимает материк манеру. Хотя петь — поет. А уж тут даже мелодию свистеть — удовольствие, потому что любая уличная собака поймет, о чем. И уж что в этой жизни не грех — так это посмеяться немного над врагом веры… и, прямо скажем, рода человеческого. Тра-та-та-тара-ратта-та-та-та-та… «Всех врагов привожу на аркане я, все премудрости знаю заранее, отчего же, Господь, ты не смог эту плоть одарить подобающим званием?»
Кому враг веры — а кому борец с ересью, кому враг рода человеческого, а кому и наследник престола, господин коннетабль. Впрочем, отчего бы и не поехидничать слегка над победоносным нашим? Тем более, что эти куплеты за авторством секретаря альбийского посольства удались особо, хотя и предыдущие, и те, что до них, и те, что весной пели тоже были хороши. Господин альбийский посол с первого своего месяца в Орлеане изощрялся в остроумии. Чем-то ему коннетабль не глянулся — верно, тем, что их в прошлом году из Нормандии вышиб как пробку из бутыли, они и «чпок» сказать не успели. А может, и еще чем. Вот и пишет. И, конечно, прямо ни-ни… положение не позволяет, а вот сделать так, чтобы глухой и слепой догадался, что сочинял островитянин — это за милую душу. Та-ра-ра-ра-ра-рам-пам-ти-дамм. А Господь отвечает с небес: «Ты немыслимых хочешь чудес, эти дети печали и меня не признали, даже после того как воскрес!» А что такого, спрашивается? Уважительные совершенно куплеты. Вот и Господь с пониманием отнесся. Но кто ж поющим мешает помнить, что еще в этом ритме понаписано было… особенно, разными наемниками, людьми грубыми и охочими до женского пола. Невысокий горожанин останавливается в проулке — явно с теми целями, за осуществление которых городская стража… да ничего она не сделает, что они, не люди, что ли? Пива, что ли, не пьют? Пьют… Вот если угостить их не на что, тогда обидеться могут. Франконца успокоило бы журчание сзади — если бы он беспокоился. Это хороший способ — думать, что попало, делать, что захочется, идти, как удобно. Если знаешь город наизусть, не головой, а телом, если можешь удержать добычу в уголке глаза… гуляй, мурлыкай, думай о женщине за окном, о новой песенке — и станешь почти невидим. Ну а что господин коннетабль спит и видит себя на престоле — это вообще ни для кого не секрет. Для человека королевской тайной службы, идущего следом за франконцем по опасному, низкорослому, кривому и щербатому кварталу Орлеана — тем более. Спит и видит, и при первой возможности на этом престоле окажется, а пока жалуется Господу на несправедливость. Так все и обстоит. А стычек в городе — как всегда после новой песенки, будет много больше обычного. Кто захочет усмотреть оскорбление королю или коннетаблю, тот усмотрит. Кто просто захочет подраться, тот тоже усмотрит. Да и кто не усмотрит — втянут и не заметишь, как. Направление, выбранное франконским свистуном, с каждым поворотом кажется все более подозрительным. Он петляет, кружит, прислушивается к шагам за спиной,