Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 211



Обращение Гофмана к мрачной фантастике, то и дело ввергавшей его в сферу иррационального, мистического, не было просто данью одному из модных и нездоровых пристрастий романтизма, равно как и сама эта «мода» не возникла только из уступки писателей интересу публики к таинственным и страшным историям. Во всем этом есть своя закономерность.

Романтики были первыми людьми XIX века, выступившими с критикой новых, капиталистических отношений, сложившихся после французской революции, потому что им первым суждено было выразить всеобщее недовольство и разочарование реальными результатами этой революции, которая обманула великие ожидания демократических масс, развеяв как дым все благородные, но утопические обещания просветителей XVIII века о грядущем торжестве разумного, свободного, гармонического общественного строя. В буржуазном обществе под покровом внешнего порядка и благополучия романтики открыли стихию действительно запутанных, по видимости бессмысленных, загадочных отношений, которые превратились в их идеалистическом сознании в игру слепых, неотвратимых мистических сил, властвующих над человеком. Фантастическое, фетишистски превратное толкование реальных вещей и отношений у романтиков явилось отражением смятенной психологии мелкого буржуа, который оказался вышибленным историей из относительно равновесного сословного общества, но в водовороте новых отношений не нашел, да и не мог найти для себя прочного места и превратился в игрушку чуждых ему сил.

Фаталистическое мироощущение сближает Гофмана с другими немецкими романтиками, например, с Клейстом и Захарием Вернером, создавшими особый вид романтической драмы — «драмы судьбы». Сближает, но не ставит рядом. От этих реакционных писателей Гофмана отличает многое, притом столь существенное, что ему следует отвести особое место в «неистовом» романтизме.

Слов нет, Гофман проявляет напряженный, зачастую болезненный интерес ко всему сверхобыденному, иррациональному, патологическому в жизни и в душе человека — к маниям, разрушительным страстям, преступлениям, психозам, но в его произведениях всегда есть нечто такое, что становится водоразделом между ним самим и теми чудовищами душевной извращенности, которых он с такой экспрессией рисует, между его собственным трезвым и ясным умом и той пропастью мистицизма и чертовщины, в которую он бросает своего читателя. Он охотнее любуется «светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками», но раздумья над жизнью и желание проникнуть в ее страшные тайны заставляют его время от времени погружаться в «мутное болото» ее «ночной стороны». Многократно, в разных вариантах повторяет он формулу: «Жизнь — ужасная игра мрачных сил», и доказывает это в своих произведениях, но он близок к истине, когда утверждает, что вера в сверхъестественное есть «прямой продукт тех действительных страданий, которые терпят люди под гнетом больших и малых тиранов». Фантастическое у Гофмана — безумие самой действительности, в ужасающем мраке которой бродит человек. И фатализм Гофмана, хотя и отбрасывает суровую тень на его произведения, лишен, однако, той безысходной замкнутости, той отрешенности от человека, того расслабляющего призыва к смирению перед необоримыми силами судьбы, которые наложили черную печать на христианско-мистические драмы Клейста и Вернера.

Одновременно со сказкой «Золотой горшок» Гофман писал свой роман «Эликсир дьявола», представляющий тот род романа, который сложился в Англии второй половины XVIII века и известен под названием «черного» или «готического». Все в этом романе, начиная от демонического героя, преступного монаха Медарда, до внешнего реквизита, призванного усилить зловеще-романтический колорит повествования (монастыри, таинственные замки, привидения, казни, убийства), роднит его с английскими образцами.

Фабула романа головокружительно сложна и запутана, как сама жизнь в представлении Гофмана. В романе развертывается преступная история молодого монаха Медарда. Он выпивает из любопытства какую-то жидкость, хранившуюся среди «священных» реликвий монастырского музея, которая оказывается тем самым эликсиром, каким дьявол искушал святого Антония. Вместе с эликсиром в Медарда вселяется сатанинская сила, необыкновенная жажда жизни и деятельности. Он становится лучшим проповедником монастыря, но его пламенные речи вдохновлены не благочестием, а тщеславием и гордостью. Он замышляет убить настоятеля монастыря, чтобы освободить себе дорогу к карьере, но настоятель предупреждает это преступление: он посылает его с письмом к папе в Рим. Медард отправляется в далекий путь, но его личная цель не совпадает с данным ему поручением: он одержим дьявольским желанием отыскать женщину, которая однажды явилась ему в исповедальне, пробудив в нем уснувшее вожделение, и овладеть ею. В поисках этой прекрасной незнакомки Медард совершает ряд кровавых преступлений, повинуясь живущей в нем дьявольской воле, и до тех пор мечется в лабиринте событий, пока не попадает в Рим, где, отвергнув предложение папы, угадавшего в нем родственную душу, стать приором и его духовником, кончает жизнь в одном из монастырей в смирении и покаянии.





Страшная эпопея Медарда проходит на фоне реальной жизни Германии конца XVIII века, когда, по словам одного героя, «устаревший хлам средневековых традиций утратил всякий смысл и не может более маскировать скрывающегося за ним ничтожества». Сам материал романа обещал автору как сатирику большие возможности для критических наблюдений, но он не сумел им полностью воспользоваться: захваченный демонической темой, он то и дело сползает с социальной плоскости на плоскость отвлеченно-моральную, выступающую под покровом мистики и фантастики.

О Гофмане, мастере «ночных» произведений, можно сказать, что он страшит, а сам не боится. Правда, повествуя о страшном, он делает большие испуганные глаза и говорит мрачным голосом спирита, но это только для того, чтобы усилить впечатление, как это обычно делают бабушки и няньки, самые искусные рассказчики сказок. Важно то, что если у Гофмана речь идет не просто о страшном, реально существующем, скажем, о любом виде сумеречного состояния души, известном психопатологии, а о действительно мистическом, сверхъестественном, он всегда старается нейтрализовать впечатление либо диссонирующим ироническим аккомпанементом, либо психологическим состоянием героя, либо естественными обстоятельствами, которыми предваряет рассказ или, наоборот, которые до поры до времени скрывает от читателя. Одним из правил поэтического устава Серапионовых братьев является правило, согласно которому каждое, даже самое фантастическое произведение, должно иметь в своей основе конкретную идею, потому что «какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит все лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения».

Повесть «Песочный человек» (1815) относится к числу лучших «ночных» произведений Гофмана, в которых в фантастической, мистифицирующей форме раскрываются важные, волновавшие писателя социальные и психологические явления.

Одно из них — омертвление, овеществление психологии буржуазного человека, оказавшегося в плену одной страсти, страсти к накоплению, и ставшего таким образом рабом вещей. О чем бы Гофман ни писал, он, подобно Бальзаку, неизменно возвращался к этой теме, хотя, в отличие от великого реалиста, находил для нее специфически гофмановское, то есть фантастическое решение. Свою критику обесчеловеченного человека он особенно охотно воплощает в образах-автоматах и образах представителей животного мира. В самом деле, велика ли разница между человеком, превратившимся в живой механизм, и механизмом, которому искусный мастер придал форму человека? Обезьяна, следуя советам профессора эстетики («Вы должны научиться говорить, говорить, говорить, все остальное придет само собой»), в короткий срок становится композитором, скульптором, певцом, законодателем в области художественной критики, кумиром просвещенного общества («Крейслериана»). Образованный кот Мурр пишет стихи, научные трактаты, мемуары, в которых повествует миру о своей необыкновенной жизни. В «Песочном человеке» средством обобщения становится «живая» кукла.