Страница 127 из 134
— Снимались мы с тобой, Тина, в трех видах, а теперь, кажись, снимемся в четвертом. Дали мне отпуск до двадцать четвертого января, поедем к детям. И с детьми желаю сфотографироваться.
Помогая тащить вещи в дом, он расспрашивал, как живут в Луганске, много ли получают угля и пустили ли какие заводы. А Харитина Григорьевна уже обеспокоилась. Укутанная в платки, в длинной шубе, отороченной мерлушкой и вышитой на груди гарусом, она поспешно вошла в хату и, распутывая шаль, озабоченно сказала:
— Раз отпуск, надо мне уехать домой раньше, вперед. Дома все надо приготовить.
— Чего приготовлять? Поедем вместе!
— Да ведь какой командир приедет, как же не убрать?
Харитина Григорьевна рассказывала, что переехали на новую квартиру, а холод все старый. Топлива нет.
— Паровоз — и то не разогрели, — сказал Пархоменко, с улыбкой наблюдая, как ординарец, надув щеки, разжигал самовар и никак не мог разжечь. У ног ординарца терлась рыжая облезшая кошка. — Смотри-ка, Тина, зверю — и тому мышей в пищу не хватает.
Он откинулся назад, прислонился к стене и, глядя на жену сияющими глазами, сказал:
— Но это не смертельно. Поправим!
И он опять стал расспрашивать о детях. Харитина Григорьевна рассказала, как дети собрались вместе и праздновали 7 ноября, — это как раз, когда Конармия шла на Врангеля. Были у детей и гости, играли в жмурки, плясали, а затем стали играть в «черного барона», и черным бароном никто не хотел быть, все кричали своим противникам, что те — врангелевцы.
Вошел ординарец.
— Чего?
— В штаб вас просят, Александр Яковлевич. Срочно.
Пархоменко взял шапку и, указывая на ординарца, все еще раздувавшего самовар, сказал:
— Помоги ему, мировой пожар раздувает, а самовар у него глохнет. Я сейчас вернусь.
Когда он вернулся, самовар уже стоял на столе, не только кипевший, но даже начищенный. Харитина Григорьевна, в голубой кофточке, с белой шалью на плечах и с зеленой гребенкой в волосах, сидела за столом, улыбаясь и весело рассматривая привезенные гостинцы: баранки, бутылку неизвестно где добытой рябиновки, колбасу, пряники такой твердости, что, казалось, они перенесли не только гражданскую и империалистическую, но и русско-японскую войну.
Пархоменко, не снимая шапки и не взглянув на стол, прошел в передний угол и лег на диван. Харитина Григорьевна отошла от стола и села молча к окну. Она уже знала, что раз он лежит на диване и пофыркивает, значит что-то неладно.
— Да в чем дело? — не выдержала она, наконец, услыша, что самовар перестал гудеть.
— А ничего. Дай подумать.
— И чем расстраиваться? Фронта теперь нет. Все в порядке.
— А бандиты? — Он поднялся на локте и, сдвинув шапку на затылок, сказал: — Бери, Тина, бумагу, пиши адреса в Екатеринослав — у кого тебе остановиться.
— Какие мне адреса надобны? Зачем мне ехать в Екатеринослав?
— Завтра на Махно выступаю.
«Экий вояка — Махно, — подумала Харитина Григорьевна, — что здесь особенного? Какая с ним война? Раз и два — глядишь, и разбили. Чего писать адреса, знакомых беспокоить, можно и в селе обождать». И она сказала:
— Чего мне писать твои адреса? Никуда я не поеду.
— А если захватят махновцы?
— Пускай захватят. Оставь винтовку, буду отстреливаться.
Пархоменко рассмеялся и сел к столу.
— Никак не дает эта Махна мирную работу делать в селе. Бьет и жжет. Кооперативы, продовольственные магазины, советы… Она смерть чует, а когда она смерть чует, то напряженно сопротивляется.
— Значит, много сил пустишь на нее?
— Выделили две дивизии, соединили в группу, поставили меня той группой командовать. Надо эту Махну по ниточкам раздергать.
… Два-три перехода Харитина Григорьевна сопровождала дивизию.
Разведка сообщила, что показались махновцы. Пархоменко взял полк, два своих автомобиля и пошел вперед. Харитина Григорьевна ждала его в хате до вечера, не выходя на улицу, чтобы не показывать дивизии своего беспокойства. Когда появилась луна, Харитина Григорьевна села на крыльце. Перед ней расстилалась широкая белая улица; изредка проходил усталый и уже дремлющий боец.
По замерзшим колеям застучала машина. Шла она с перебоями, как бы хромая. Машина остановилась у ворот. Она была вся изрешечена пулями, и пулемет с нее был снят. Харитина Григорьевна, не сходя с крыльца, чтобы не унизить боевой опытности своего мужа и показать, что она не беспокоится за него, раздельно спросила ординарца, приехавшего на машине:
— Где Александр Яковлевич?
— Бой ведет. Сказал мне: «Езжай, ремонтируй скорей машину».
— А сам-то каков?
— А сам переставил пулемет на вторую и поехал опять к линии.
Через час Харитина Григорьевна расслышала вдали еще более дребезжащий стук другой машины. Она спустилась с крыльца на ступеньку и теперь уже облокотилась на перила. Подкатила вторая машина. В ней качался раненный в голову ординарец.
— Где Александр Яковлевич? — спросила Харитина Григорьевна.
— Бой ведет. Послал меня отремонтировать скорей машину.
— А сам на чем остался?
— Да на тачанку пересел.
А еще через час Харитина Григорьевна ожидала уже за воротами. Послышался стук колес и дробный топот коней. Впереди тачанок, в бекеше, в заломленной на затылок шапке, скакал Пархоменко.
— С сочельником вас, Тина! — крикнул он смеясь. — А мы его по ниточке раздергаем все-таки, Махну этого. Но силы собрал, у-у!.. Ты бы ехала в Екатеринослав, хватит с тебя. Чего смотреть? Не театр!
Глава тридцать вторая
Виляя, спотыкаясь и иногда выскакивая в поле, иногда прячась в лес и всегда переодетый крестьянином, уже свыше тысячи километров скакал Украиной патлатый батько Махно. То входя в лес, то громыхая степью, свесив с тачанок ноги и держа в поводу лошадей, всадники уже с тоской и омерзением смотрели на мир. Из орудий уцелело только два, остальные были брошены.
Въезжали в село. Из телеги вытаскивалась «печатная машина» — ручная бостонка, на которой некогда печатали визитные карточки; втаскивались в хату кассы, закрытые войлоком, и свернутый рулон бумаги. Штрауб садился к столу, возле черного знамени, и составлял статью. Бабы растопляли печи, готовя угощение. К соседней деревне мчались всадники, чтобы предупредить о встрече, а главное, собрать свежих лошадей. В середине статьи, как раз, когда Штрауб, перечислив «достоинства» махновского царства, переходил к «преступлениям» советской власти, под окном раздавался уже знакомый крик:
— Пархоменко! Собирайся!..
Тачанки и телеги разбрасывали по дворам, с лошадей снимали седла, винтовки и хобота орудий прятали в соломе, лафеты — в трясине, в зарослях камыша у речки. Хлопцы делали вид, что чинят сбрую; ходили по двору с топорами.
После одной из таких тревог, оказавшейся напрасной, во двор вошел хлопец и велел Штраубу идти к Махно.
Был тусклый декабрьский день. С утра порошило, к обеду, когда Штрауб пришел в штаб, разыгралась большая метель, заклеило окна, закрыло противоположную сторону улицы и, только Штрауб поднялся на крыльцо, так махнуло сверху, от трубы, дымом на него, что он еле разглядел дверь.
В сенях, отряхивая валенки, он слышал грубый, осипший голос раненого Махно и стук его костылей. Штрауб подождал, когда уйдет обруганный «батько», сдавший в плен две сотни человек, и, по привычке погладив голову, на которой почти не осталось волос, вошел в комнату, крепко прижимая к боку папку с написанными им статьями, которую он захватил на всякий случай с собой.
Стуча костылями, Махно несколько раз прошелся по комнате, а затем, поддерживаемый сестрой милосердия под руку, с легким, каким-то капризным стоном, опустился на лавку. Маруся, жена Махно, вынула из низенького резного шкафика графин, налила тоненькую рюмочку и подала Махно вместе с тарелкой, на которой лежали тонкие розовые ломтики сала. Он выпил и, беря сало грязными пальцами с длинными ногтями, сказал, кивая на графин:
— Не той налила. Лимонной хочу.