Страница 2 из 116
Мимо старухи, волочимой тремя отцами-иезуитами в озеро: ежели ведьма — нипочем не вынесет святое испытание водой — тотчас всплывет со дна.
Мимо четы странствующих богомольцев с изображениями святого Маврикия на шляпах.
Мимо пахаря-горемыки, влекущего плуг по черному полю.
Отныне на долгие сроки запропастятся из града Вейля тишь, покой да благодать. Встревожатся горожане; караульные на стелах обеспокоенно станут вглядываться в полночные выси; и ужас вселится в душу дородного господина судьи. А ведь все из-за малости, пустяковины, из-за речи прорицателя дерзкой. Он и повелению магистрата невозмутимо вроде бы внимал, и поклялся заодно с иноземным вороном препятствий не чинить, да, видно, не стерпел самоуправства, надругательства над плотью и духом и такое заявил:
— Почтенные, достопамятные, благорасположенные обыватели! Любезные государи мои! С тех времен, как возле Земли витают Солнце и все прочие малые и великие светила, с тех самых изначальных времен не решался никто усомниться в доброжелательстве магов, пиромантов, астрологов… За что же велено оставить великий ваш град мне и собрату моему Батраччио? За какие смертные или разрешимые грехи, за прегрешения какие? Господа ваши сыты и одеты, они объедаются кровяной колбасой, форелью, шпигом вюртембергским, они запивают трапезу пфальцским терпким вином. Чем же я, магистр всех свободных искусств, либо мой старый ворон можем угрожать довольству и сытости сильных мира сего? Знайте же, что я покидаю Вейль, покидаю, хотя мог бы облагодетельствовать убогие будни сего града: я мог бы наколдовать неисчислимые количества войск, повозок и коней, открывать клады, скреплять или разрушать узы брака и любви и даже излечивать волшебными снадобьями все неизлечимые недуги, далеко зашедшую чахотку, сильную водянку и застарелые боли в пояснице. Но меня изгоняют, и, опечаленный, я удаляюсь. В память о моем могуществе я с грядущей ночи оставляю звезду волосатую в здешних небесах. Да будет укором оная комета всем моим гонителям!
И магистр всех свободных искусств холодно воззрился в обиталище неба, где вослед уходящему солнцу летели первые робкие звезды. А ворон, зело ученый Батраччио, проскрипел:
— Пр-р-рощайте и не забудьте о р-рукоплесканиях![3]
Веселый ночлег
Когда на утомившихся людей Нисходит сон, сей дар небес священный.
Ночь, как несчетная рать, обложила поросшие буком холмы. Ночь укрыла весенним туманом луга, речные излучины, подпустила черноты аспидной в глубокие омуты, походные неисчислимые костры зажгла средь небесных полей. Угасла, заснула заря. Спит беспробудно великий город Вейль со всеми своими девяносто четырьмя домами, пятью церквами, шестью сторожевыми башнями и глубоким рвом. Тяжкие ворота крепостные замкнуты накрепко; мост на цепях подъят; конный ты иль пеший, князь ли, простолюдин ли — все одно: дожидайся рассвета. Только неоткуда взяться конному, пешему — боязно ночью. Лютый зверь рыщет в лесах окрестных, и лихие люди — разбойники («Стой: живот или кошель!») шалят-пошаливают, и птицы неведомые в чащобах кричат грозно.
Утихомирилась, в оцепенение погрузилась Священная Римская империя. И деревушка Леонберг забылась сном. Даже двух аистов дремота сморила в гнезде на крыше трактира «Веселый ночлег».
Только не спит по ночам «Веселый ночлег».
…В трактире два пьяных рейтара бражничали, играли в кости. Бороды и усы у бравых вояк лоснились от пива. Кубок черной кожи взлетал над грязными пурпурно-белыми измятыми камзолами, переворачивался в воздухе — хрясть! — обрушивался на барабан. «Бум! Бум! Бум!» — отзывался барабан. И всякий раз от этого надсадного «бум!» трактир вздрагивал. Вздрагивала масляная лампа под потолком, вздрагивали подвыпившие поселяне и мастеровые, вздрагивал дремлющий в углу старый монах, крестился усердно.
— Хозяйка! Присовокупь полдюжины… нет, дюжину пива! И холодной телятины! — прорычал обозленный проигрышем рейтар. — Да укажи щенку своему: пусть пену с кружек сдует!
Метнулась к бочке Катерина Гульденман, владелица трактира, нацедила кружку доверху, мясо нарезала. Сына растормошила, Иоганна, сует ему блюдо: бери, бери, мол, неси поскорей, куражатся рейтары, не ровен час, зашибут. А Иоганн не опамятовался еще от забытья, бредет с блюдом тяжеленным, шатается, в глазах — цветы летающие из недосмотренного сна.
Тут ему рейтар смеха ради ножку и подставил.
Оступился Иоганн Кеплер, зацепился за рейтаров сапог, на грязный пол грохнулся вместе с блюдом. Брызги разлетелись по всему трактиру.
— Спишь, ведьмово отродье! — взбеленился рейтар. — Гляди-кась, весь камзол объедками заляпал. Ужо покажу тебе, выродок! — И мечом в ножнах замахнулся.
— Герр офицер! Господин офицер! Помилосердствуйте! — взмолилась Катерина. Взмолилась, на колени пала пред рейтаром пьяным. — Сама, сама проучу недотепу, розгами высеку, три дня в квасе вымачивать буду розги-то. Простофиля он у меня, весь в отца. Тот неведомо где десять годов бродяжничал, то в датских землях, то в испанских, приключений на свою голову искал. А недавно заявился, свалился как снег на голову, да и сунул голову в петлю. Потому как допился, забулдыга, до белой горячки. Травами отпоила ирода, лежит теперь на сеновале, белый как смерть. Помилосердствуйте, герр офицер!
Рейтар не унимается, важничает, подмигивает дружку своему.
— Так уж и быть, умолила. Прощу негодяя, коли дюжину пива — безвозмездно! — притащит и пятна вылижет на камзоле.
— А мне с-сапоги! Яз-зыком! — пожелал другой рейтар.
— Вылижет, вылижет, не беспокойтесь. Ни пятнышка не останется, ни пылиночки, господин офицер! — Катерина начала собирать осколки разбитой посуды.
И тогда на весь трактир раздался дерзкий чей-то голос, а чей — неведомо:
— Сей боров никакой не господин офицер. Солдатишка заурядный.
Рейтар, опустившийся было на лавку, вскочил. Точно рыбина, коварством волны выплеснутая на берег, судорожно хватал он воздух ртом, недоумевая, откуда прилетели немыслимые, несуразные, самонадеянные слова.
— Кто сказал «боров»? Я — боров?!
— Боров. Истинно так. Не будь я магистр всех свободных искусств Лаврентий Клаускус.
Весь трактир обернулся туда, куда таращился обескураженный рейтар. В самом дальнем углу, возле окна, где световое действие лампы почти не обозначалось, невозмутимо сидел бродячий факир. Восседал за столиком чудодей, предрекший волосатую звезду! Хлебными крошками кормил он ворона Батраччио.
— Сейчас ты у меня запляшешь, как петух на углях, жалкий магистришка, — спокойно произнес рейтар.
Кровь застыла в жилах от этого спокойствия у поселян и мастеровых. Даже у старого монаха похолодело сердце, а уж он-то чего не повидал на своем печальном веку.
Магистр отвечал:
— Сейчас я превращу тебя в пятнистую жабу. А твоего собутыльника — в змия. В крылатого змия. Брюхо у него будет пурпурно-белое, как твой камзол, крылья и спина черные, как твое прошлое, а хвост закручен, как твои усы.
— Мои усы! — вскричал покрасневший враз рейтар и мгновенно сверкнул выхваченным из ножен мечом.
Мгновенный высверк этот весомей всех иных аргументов свидетельствовал, что попал, не в бровь, а в глаз угодил рейтару дерзкий магистр. И действительно, скорее обратиться в жабу пятнистую согласился бы бывалый рубака, нежели видеть закрученный наподобие собственных роскошных усов чей-то хвост.
— Мои усы! — повторил уязвленный воин и, с мечом наизготовку, шагнул, как гладиатор, навстречу судьбе. Шагнул, рассуждая приблизительно таким манером. Дабы обратить человека в крылатого змия или хотя бы в свинью, надобно измыслить дьявольское заклинание и какие-то знаки непотребные произвести. Стало быть, на заклинание и на знаки уйдет время, никак не меньше минуты, тогда как обрубить негодяю нос и уши — один миг!
— Ни шагу дальше! Ни с места! Мой пистолет р-разглядывает твое бр-рюхо!
3
Такой фразой обычно заканчивались римские комедии.