Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 32

Отец и мать часто пели про погибающего кочегара, шумное море и военный корабль. Я запел — из последних сил. Мелькали какие-то инструменты, белые марлевые салфетки. Было нестерпимо больно, я пел и кричал…

Очнулся на кровати. Рядом сидела мать. Руки все болели. Я лёг вниз лицом, положил руки на подушку. Вскоре подушка стала красной. Принесли ещё одну подушку. От слабости перед глазами поплыли тёмные пятна…

Мать склонилась надо мной, горячо зашептала:

— За синими лесами, за белыми полями лежит золотая поляна. На берёзе свила гнездо сизая горлинка. А на чёрной старой ели сидят чёрные вороны. Никого они не боятся, лишь ясна сокола да бела кречета. Летит белый кречет, перья роняет…

Когда я вновь открыл глаза, матери рядом не было. Вошёл врач. Синие глаза смотрели уже не так сурово. Хирург был в суконной гимнастёрке, в ватных брюках и в валенках. На поясе — трофейный пистолет в чёрной кобуре.

— Молодец, держись так и дальше.

Принесли завтрак: полкотелка супа и немного тёмного хлеба. Руки у меня были в лубках, я зажал котелок между лубками, выпил суп, будто воду. Потом съел хлеб — не уронив ни крошки.

Потом пришла медсестра с фляжкой рыбьего жира и ложкой. Прежде я не любил рыбий жир, но теперь проглотил порцию не моргнув. Подумал: рыбий жир привезли из тыла на самолёте, ему нет цены.

Рядом со мной лежал раненый с забинтованной головой; он достал из-под подушки огромное яблоко, протянул мне.

— Бери, не бойся. Только помоги мне: как принесут рыбий жир — выпей и мою долю. Поможешь?

— Помогу, — успокоил я нового знакомого.

И вдруг мне снова стало нестерпимо больно. Снова меня понесли в белую комнату, и меня окружили люди в белом. Говорили про какой-то осколок. Я кричал, кусая губы. И вновь засверкали инструменты…

Вечером стало легче, но силы совсем покинули меня. Долго лежал в забытьи, даже пить не хотелось…

Рано утром пришла мать, принесла ягод, мёда.

— Мёд Андреевы дали… Все про тебя спрашивают. Шла лесом, страшно. Волков много стало.

Привезли раненых. У парня в ватнике и тёплых штанах были оторваны ноги. Обрубки кто-то закутал в серое одеяло. Другой партизан был ранен в лицо. Говорить он не мог, что-то объяснял медсестре жестами. Третий раненый не мог ни говорить, ни двигаться… Кроватей не хватило, легкораненым постелили на полу.

Я уснул, но вскоре проснулся. Тупо ныли руки, горело облепленное полосами пластыря лицо. Пришла медсестра, повела на перевязку. Когда снимали бинты, застонал от боли. Чтобы не смотреть на искалеченные руки, закрыл глаза. Открыл, когда наложили новые бинты.

Новые повязки оказались куда меньше прежних, и — чудо! — из-под бинтов торчали целые невредимые пальцы левой руки…

Слева от меня лежал незнакомый раненый. Ростом он был не ниже Василия из Перетёса. Ноги в шерстяных носках торчали из-под одеяла.

Партизан смотрел на меня и улыбался. Взглядом показал на свои руки. Я ничего не понимал. Но вдруг пальцы незнакомца превратились во что-то замысловатое, и по стене запрыгала тень зайчонка с длинными ушами. За зайцем промчалась собака, пробежал охотник с одностволкой…

— Сказки любишь? — спросил партизан. — Так слушай… Жил-был косой. Жил богато: сколько холмов — столько домов.

— Лучше про войну расскажите, — попросил я.

— Про войну? Это, брат, невесёлый рассказ. Подбили меня из крупнокалиберного пулемёта. В грудь попали… Мы железную дорогу рвали, а тут — бронепоезд.

Говорить раненому было трудно. Лицо его потемнело. А дышал он так, словно прошёл длинный прокос…

Среди ночи я проснулся. Сел, огляделся. Раненые спали. Попробовал встать — получилось. Бинт на ноге был чистым, кровь перестала идти. Опираясь плечом о стену, добрался до самого порога. На столе дежурной сестры горела плошка. Из-под бинтов на моей правой руке выбивался клок ваты. Поднёс его к огню — пусть отгорит. Вата вспыхнула, словно это был порох. Я закричал, заметался среди кроватей. Повязка пылала, будто факел…

Ничего не понимая, вскакивали в кроватях раненые. Я увидел соседа, что показывал мне фигуры. Закусив губы, он поднимался в постели. Схватил одеяло, накинул мне на горящую руку, крепко сжал…

Хирург долго разрезал обгоревшие бинты, слоями снимал обугленную вату. Я снова закрыл глаза, чтобы не видеть искалеченные пальцы. Так, с закрытыми глазами, меня и отнесли обратно.

Чуть свет пришла мать, долго говорила с хирургом. Присела около меня невесёлая.

— Что же ты натворил? — Голос у матери был горьким. Она словно бы нехотя смотрела на меня.

— Ничего… Я вату только хотел…

— А человеку такие муки. Всю ночь с ним возились. Только что увезли. Будут самолёт вызывать. Здесь его не спасти…

— Кого увезли? Зачем?

И только теперь я заметил, что постель моего соседа слева пуста. Будто морозным ветром ударило мне в лицо…

— Ты думал, руки-ноги не забинтованы, голова цела, так и рана лёгкая? У него же в груди пуля разорвалась!

Мать вздохнула и положила на одеяло трофейную губную гармошку. Серебристую, в морозных узорах.

— Это — тебе… От соседа… Понравился ты ему, дурак этакий. И когда взрослым станешь — не ведаю? Говорят, как я ушла — сразу скис. Нехорошо. Ты же у нас мужчина…

Мать ушла. Я лежал притихший, потерянный. Хирург присел рядом, прищурился:

— Вату новую привезли, зелёным огнём горит. Может, попробуешь?

По разговору я понял, что самолёт прилетел, соседа увезли в тыл, в настоящий госпиталь. А значит, спасут от смерти.

Через полтора месяца меня выписали. Мать пришла на тёмной заре.

— Вот и всё… Почти зажило, на перевязки будем приходить.

Мать одела меня, обула в валенки, закутала в тулуп. Возле входа в лазарет стояли сани, в санях сидел дед Иван Фигурёнок.

…Сани вылетели на просеку. Конь шёл рысью, под полозьями шипел снег. Мелькали деревья, валежины, пни. Вдали ярко синели наши холмы — такие знакомые и родные!

Золотая поляна, про которую рассказывала мне мать, была рядом…

САМОЛЁТ ПРИЛЕТЕЛ

Третью военную зиму мы встретили в лесу. Замёрзло озеро, потом выпал снег. Утром, выбежав за дверь, я увидел лишь деревья и сугробы, под которыми скрылись землянки…

Мы думали, что зима остановит карателей, но бои шли по-прежнему. И по-прежнему проносились над лесом немецкие самолёты.

В сумерках из чащи выкатился санный обоз. Это были партизаны. Подводчики вели коней под уздцы: в санях под овчинами лежали раненые. Впереди обоза ехала конная разведка, позади шло пешее боевое охранение.

Раненых стали размещать в становище. В нашей землянке положили самых тяжёлых. Пол завалили соломой, поверх соломы расстелили парашютный шёлк. Раненые тонули в соломе, будто в мягком снегу. Пахло лекарствами. Кто-то бредил, кто-то глухо стонал. На бинтах багрянели кровавые пятна.

— Пи-ить, — просил раненый с забинтованным горлом.

Я его узнал: это был пулемётчик, похожий на нашего Митю. Мне хотелось сказать, что я тот самый мальчик, что принёс на позицию патроны. Но партизан ни говорить, ни слушать не мог…

Мать взяла чайник, встала на колени над раненым. Партизан пил и не мог напиться…

Другой раненый просил поправить повязку. Мать ловко раскрутила бинт, перевязала. У третьего были забинтованы руки. Попросил мать достать из-за пазухи коробку с нюхательным табаком. Мама достала, ногтем подцепила берестяную крышку. Раненый понюхал табак, чихнул от удовольствия.

За столом сидел нераненый партизан в чёрной папахе, в чёрной шубе со «сборами», с маузером на поясе и трофейным фонариком на груди. По виду — командир или политрук…

— Нам бы такую медсестру… — сказал партизанский начальник.

— Не справлюсь, — покачала головой мать. — Неучёная.

— А наука тут невелика. Как мы говорим? Сестра милосердия. Значит, надо, чтобы было милосердие. Обязательно. Остальное придёт само. Так договорились?