Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 131



В общежитии инженер по холодильным установкам (кажется, единственное, чем не занимался Борис, так это холодильными установками) только ночевал, все же свободное время проводил возле радиостанции в бывшей комнате плановиков или у Никиты дома.

Затаскивал его к себе сам хозяин. Зачем? Боялся, что кто‑нибудь умыкнет его жемчужное зерно, как в своё время он сам умыкнул, поэтому на всякий случай держал его под боком? Однако тут имело место ещё одно обстоятельство, весьма пикантное: ему очень хотелось, чтобы Уленька разделила восхищение отысканным им самородком. Не жалел эпитетов, рисуя ей, какой это необыкновенный человек, причём превозносил не только его поразительный ум, но и человеческие качества. Бескорыстие. Непритязательность. Благородство и незлопамятность в отношениях с бывшей женой, которая, по сути, предала его. А спустя полгода так же убежденно уличал его в эгоизме и злился на слепоту или предвзятость людей, его точки зрения не разделяющих. Я был в их числе. Я доказывал, что смешно обвинять в эгоизме человека, у которого ничего нет и который ни на что не претендует. «Вот это и страшно, что ничего нет! — горячился Никита. — Что ничего нет и ни на что не претендует. Это как раз самое страшное».

Жестокие, если вдуматься, слова, но прозвучали они, повторяю, лишь спустя полгода. Поначалу же Уленькин муж боготворил Бориса. Даже пытался, как мог, развлекать его — трогательный и неуклюжий. Борис вежливо кивал и изредка вставлял что‑то ни к селу ни к городу. Ему, например, — о преимуществах капроновых парусов перед лавсановыми, а он — о лягушках, которых отлавливал для научных целей один его знакомый. Те узнавали его и, едва он появлялся на берегу, бултыхались в воду. Натуралист — или кто он там? — проверял: пошлёт кого-нибудь вместо себя, так лягушки этого человека не боялись, а стоило приблизиться ему самому, их словно ветром сдувало… Борис взял чашку, раз или два вскинул смеющиеся глаза.

Когда был приобретён в расчёте на будущую квартиру новый кухонный гарнитур, Борис предложил вынести и навсегда оставить на улице старую кухонную мебель — это в ответ на простодушный вопрос Никиты, куда девать её. А что же Уленька? Где она была в этот момент — хозяйка, для которой и предназначались все эти ослепительные шкафчики? Как она реагировала?

Радовалась. С сияющими глазами переходила от одного к другому, открывала дверцы, прикидывала, где лучше расположить тарелки, а где кастрюли, и поместится ли на «сушке» керамическое блюдо, которое я столько раз видел посередине стола — с крупной, дымящейся, присыпанной петрушкой, укропом и зелёным луком молодой картошкой. Но все это уже было после, когда хорошо поработавшие в качестве грузчиков мужчины (мы с Никитой; Борис филонил, да и много ли мог он помочь со своим тщедушным телосложением!) отправились пировать и она осталась наедине со своей новой мебелью. Вот тут уж она отвела душу. А вначале испытывала явную неловкость и все пыталась прервать вдохновенные и пространные излияния мужа, который с упоением обнюхивал и ощупывал каждый предмет. Проворно на стол накрывала. «Потом, потом… Мойте руки и садитесь».

Неловкость перед кем? Во всяком случае, не передо мной, потому что, когда я вернулся за сигаретами, она, нисколько не смущаясь, продолжала с восторгом порхать между волшебными шкафчиками. И уж тем паче не перед собственным мужем. Перед Борисом — вот перед кем. В отличие от нас с Никитой он не имел не только гарнитура, не только кухни, куда можно поставить его, но и хозяйки, которая порадовалась бы обстановке. Вообще ничего, кроме своей радиостанции.

И все‑таки не просто деликатность сказалась тут, но и кое‑что ещё. Ей было стыдно за мужа, за его чрезмерную радость и его чрезмерное внимание к деревяшкам, которое разве к лицу мужчине?

Честно сказать, я понимаю чувства Никиты. Для нас с женой тоже каждая крупная покупка — событие и праздник, а детская непосредственность яхтенного капитана даже и умилить способна. Иное дело Борис. Он не писал стихов (и даже, по–моему, не читал их; вот разве что Лукреция), картин не рисовал, не сочинял симфоний (и не слушал), но видели бы вы его лицо, когда он выходил из комнатки плановиков, где помещались его начинённые проводами и лампочками металлические ящики! Взгляд рассеянно скользнул по мне и меня не заметил…



Уленьке нравилось, как он слушает. Так больше не умеет никто — она сама мне призналась, когда я выказал удивление: неужели она «и это» ему сказала? Речь шла об Инге, о том, как недружелюбно встретили её когда‑то в доме мужа. На это‑то и последовало, что он так слушает…

Ещё бы! Столько просидеть за своей радиостанцией, ловя позывные неведомого перуанца… Но я удержался от этой неуместной репризы — таким чистым и грустным восхищением светились Уленькины глаза. Я понял: ей ведомо о нем такое, о чем никто из нас понятия не имеет. Может, он рассказал ей про потрясение, которое, вероятно, испытал в детстве и которое на долгие годы сделало его заикой? Да ещё каким! Так заикался, что в паузах между двумя словами можно было прослушать информационный выпуск «Маяка». Это не я острю, это его собственная шуточка, но я представляю, каково приходилось ему.

В нашем классе тоже учился заика — некий Володя Белков, тощий паренёк с испуганными глазами. На худой шее мучительно напрягались жилы, когда он пытался сказать что‑то. Учителя не спрашивали его. На листочках строчил ответы, и тут мы завидовали ему, потому что списать куда легче, чем разобрать подсказку у доски. Не помню уж, о чем мы спорили — да и сколько подобных споров было! — но каждый перебивал другого, кричал и бешено жестикулировал. Только один оставался безучастным — помалкивал, медленно и обречённо переводя взгляд с одного на другого, и столько тоски было в его уже не детских и даже не человеческих — собачьих — глазах!

Володе Белкову так и не удалось пробить стеклянную стену одиночества и отверженности. А Борис сумел. И не врачи пособили ему, не гипноз и не лекарства — радио. Телеграфный ключ прекрасно заменил язык; полунемой, по существу, юноша спрашивал и отвечал, и был не только полноценным собеседником, но даже опережал многих в скорости и четкости изъяснения. А потом в микрофон были произнесены первые слова, и свершилось это без труда и запинки. Радио проложило мостик между ним и говорящим человечеством, мостик шаткий и хлипкий, но ок, балансируя, прошёл по нему и оказался по эту сторону.

Да, он умел слушать, и Уленька многое ему рассказала, в том числе и про трубу, на которой играл до войны её отец.

На самом деле это была туба. Я помню её с детства, когда на всеобщую зависть нашего и своего двора её выносил ка крыльцо Женька и, выпучив глаза, выдувал протяжно–низкие звуки. Раза два или три он и мне давал подудеть. Я принимал её не просто осторожно, но с благоговением, которое диктовалось не столько страхом уронить или как‑то повредить инструмент (да и что сделается такой махине!), сколько отношением к этой реликвии в Уленькиной семье.

Жилось тогда всем несладко, но Александре Сергеевне, в одиночку подымавшей троих детей, приходилось особенно туго. Без выходных вкалывала: в будни — на производстве, причём в полторы–две смены, а по воскресеньям белила квартиры. Тем не менее в их скудном доме и в помине не было той нервозности, какая почти неизбежна при таком напряжении. Усталая и не слишком сытая, плохонько одетая Уленькина мать умела не обращать внимания на пустяки. Я не слышал, чтобы она бранила детей за то, что какая‑то вещь положена не на то место. Счастливчики! Садись куда угодно, играй во что угодно, спорь и кричи (Александра Сергеевна была туговата на ухо). Но к одному предмету относились здесь как к святыне: трубе. Даже в самые трудные дни, когда тяжело заболела семилетняя Уля и Александра Сергеевна больше месяца просидела с ней, трубу не продали, хотя трижды приходил к ним хромоногий музыкант из духового оркестра, что играл по вечерам в городском парке. Купить хотел, а если нет, то хотя бы взять на временное пользование. По сути дела, предлагал ссудить деньгами под залог, и оказавшаяся на мели Александра Сергеевна уже готова была уступить, однако дети, Уленька и Женька (старший, Михаил, понимал мать и, кажется, сам склонял её к этой сделке), ни за что не соглашались расстаться с «папиной трубой». Даже временно. Приподнявшись на постели, ещё слабая и больная Уленька убеждала мать не сидеть с ней, только чтобы этот хромой больше не появлялся у них. Рядом с кроватью попросила поставить инструмент. Вдвоём оставались: братья в школе, мать на работе, а больная девочка коротала часы с тускло поблёскивающей медной штуковиной, которая олицетворяла в её глазах отца.