Страница 39 из 50
Когда прошлым рейсом—сумасшедший рейс! — домой шли, исподволь, но неусыпно контролировал Рогов механиков: не выходят ли из режима? Всех измотало, вместо полутора месяцев куролесили два, и когда снялись наконец с промысла—только и мысли, что о доме. Так всегда, конечно, но в тот раз — особенно. На стармеха давили: штурмана, первый, радисты — все. Дед — перестраховщик, сквалыга — дед, может ведь узел–полтора прибавить — жмётся. Полушутя вроде давили, но с прицелом, Рогов же прикидывался, что не понимает прицела, отшучивался — в тон. Подобными штучками не возьмёшь его — четверть века плавает, но за механиков опасался: устоят ли? Тоже ведь люди, тоже по берегу истосковались. Присматривал — за третьим, за вторым (ночью вставал!), а Сурканову верил. Цыган умрет скорее, чем обидит машину. И откуда только в его степной крови это понимание техники, эта нежность к ней? Уже в этот рейс, планировал стармех, пойдет Сурканов третьим — не вышло: на живое не поставишь место.
— Как там «Альбатрос»? Много ещё?
Сказал и понял: умница (он, Рогов) —это‑то и надо было сказать. Именно это! На вахте чуть не авария, а стармеха не она беспокоит, а горючее. Уверен, стало быть, в механике. И сейчас же кольнуло: а — вот там, у чифа, несправедлив был и не умница…
— Тонн семь ещё. — Ответил, не оглядываясь, ровным голосом—в пустоту. Черепаху простить не может? Цыган, зараза, ему б резать только! Но вот ведь знает, сколько тонн — с упоением и гордостью за Сурканова подумал Рогов. И не для меня знает— разве учтешь все, о чем спросить вдруг взбредёт на ум стармеху! — для себя. Хозяин! А третий шиш бы ответил, минутку, сказал бы, позвоню донкерманам.
Рогову нравилось следить за смуглыми точными пальцами Сурканова, но нельзя же стоять вот так над душой, сопеть или даже не сопеть — все равно, и он отошел. Задержался у вспомогательных двигателей, послушал. Сурканов тоже хорошо к нему относится, с уважением. И не потому, что стармех — на стармеха ему плевать, не боится он стармеха, вообще никого не боится, а потому что знаю больше. Правда, и задевает это: как так больше его, цыгана, знают! Горд, чересчур даже — это в крови у него.
И опять, как ни уводил себя «в сторону, прорвались в памяти давнишние Петькины слова: «Я сам, Михал Михайлович. Не подсказывайте мне, я сам». Рыжее, выпачканное в масле, кривоносое лицо… Все это время— и когда за спиной Сурканова стоял, и сейчас — сторожил его Петька Малыга. Вот так ведь и он когда‑то был, так же восхищался им Рогов и верил в него, и мог с кем угодно биться об заклад, что механик из него выйдет первоклассный. «Было так или не было?» — спросил себя честно Рогов и честно ответил себе: было. Ошибся, выходит? А сейчас опять и восхищаешься, и веришь, и готов из‑за цыгана об заклад биться — не так разве? Снова ошибаешься?. Нет, сказал себе Рогов, не ошибаюсь. И тогда не ошибался, нечаянно подумал он и запнулся в мыслях своих — так нелепо прозвучало это. Там, наверху, сидит живой Петр Малыга — ты видел его, ты слышал его, неужто тебе недостаточно этого? Недостаточно, сказал себе Рогов. Я ничего не знаю о нем, я даже не знаю, почему он не плавал четыре года, а ведь такое не бывает беспричинно. Что могло случиться? Рогов напрягал фантазию, но ничего не приходило на ум —хила его фантазия и бесцветна. Это ему ещё сын говорил — давно, когда начал вдруг ни с того ни с сего сочинять стихи, а отец недоумевал и сердился: складно, но зачем это? Тогда Аркашка прочел ему чужие стихи, но не сказал, что они напечатанные, и Рогов тоже поругал их. Это успокоило сына. «У тебя просто нет фантазии, пана».
Что там Сурканов? — но не шел, терпеливо томился у пульта, хотя сосало под ложечкой: оставаясь здесь лишние минуты, подвергает он Петьку опасности. Дикость, конечно, но сосало, однако как мог он покинуть машину, не убедившись, что с опреснителем порядок? Как ни верит он своему четвертому — не выдержит, позвонит, или сам ещё раз спустится, а это Сурканова заденет.
Когда наконец Сурканов вышел, спрашивать не стал, другое сказал:
— Черепаху‑то жаль? — с насмешливостью.
Сурканов тоже подошел к пульту, взглянул.
— А чего её жалеть? Мы другую зарезали.
Ну и слава богу! У стармеха от сердца отлегло… Любуясь, глядел сбоку на матовое красивое лицо с белой полосой зубов.
— Меня‑то угостишь?
Сурканов не поворачивался и смеялся.
— А уже съели все.
Мстит!
— Меня должен угостить.
— Почему? — Уже не на пульт смотрит, просто не поворачивается — дразнит.
— Стармех потому что. Все ведь от меня зависит. Возьму да не дам отпуск летом.
Сурканов обернул наконец свое круглое, смеющееся, незлопамятное лицо. Все, делать здесь нечего больше… Ещё побалагурил, хотя мыслями уже наверху был (не сбежит ли Петька там?). Уходя, предупредил, как бы между прочим, что — в случае чего — он у старпома.
А салат неплох — омары, сразу видать, не крупные, а если и крупные (на Джорджес–банке до полуметра вымахивают), то мясо не из кончиков клешнёй, где оно слежавшееся и жёсткое. В этом Рогов толк знал. Вот так и сиди себе, щелкай креветки, салат смакуй — ты ведь любишь покушать, стармех… Конечно, так оно и было (гурман, сладкоежка, обжора), но он вдруг ловил себя, что жуёт машинально, и даже не знает толком что: салат ли, креветки или ноздреватый сыр, нарезанный тоненько и ровно. И при этом он не был так уж поглощен разговором—говорили, в основном, они. Он даже тогда промолчал — засопел тихонько, но промолчал, — когда Петр Малыга, отвечая на вопрос Антошина о команде «Альбатроса» —есть ли интересные люди? — уклончиво и унизительно для команды пожал плечами. Рогов понял, что точно так пожал бы он плечами, будь в команде «Альбатроса» и он, Рогов.
Говорили о книге, о которой и об авторе которой он не слышал, но он и не делал вид, что слышал и знает или хотя бы что ему интересно, жевал себе, а время шло, и он начинал тревожиться: успеет ли? Полчетвертого— полдник, а там подвахта до восьми…
Выпил с ними полрюмки, долго занюхивал сыром. Прежде чем сунуть сыр в рот, проговорил тихо и отчетливо:
— А все же почему училище бросил?
Потянулась пауза, точно он неприличное сказал.
Рогов, медленно жуя, глядел на Петра, а тот — со склоненной набок головой, рассеянно изучал пустую рюмку.
— Да как вам сказать, Михал Михайлович/Разонравилось.
Кажется, он не закусил даже, но Рогов не позволил себе отвлекаться на это.
— Плавал три года — нравилось, учился три года — нравилось, и вдруг — разонравилось?
Антошин осторожно хрустнул креветкой. Как видите, я помалкиваю и вмешиваться не собираюсь, так что не обращайте на меня внимания, господа. Ворошите свое прошлое, раз уж вам угодно это. «Угодно!» — зло сказал про себя Рогов.
— Михал Михайлович. — Сейчас гадость скажет, подумал стармех. Петька никогда не говорил ему гадостей, но сейчас — скажет, и толстое лицо его стало медленно наливаться кровью; взгляда, однако, не отвел. — Я вас очень уважаю, Михал Михайлович… Вы мой первый учитель. Больше чем учитель. Я ведь хорошо помню, как жил у вас, когда в порту стояли. И Клавдию Сергеевну помню… — Сейчас, сейчас скажет. — Но я не понимаю. Извините, что я скажу это… Вы двадцать пять лет плаваете, больше даже, и все одно и то же. Форсунки, передачи, датчики… Неужели вам никогда не надоедает? Впрочем, вы любите технику, я знаю. Тут я завидую вам.
Антошин — это он, ой! Последняя фраза выдала, Рогов узнал её, это его, Антошина, фраза. Завидую… Кто же, интересно, тебе мешает?
Не только к Петру относилось это «тебе», но и к Антошину, к некоему среднему человеку, который объединял в себе и чифа и Петра Малыгу.
— По–моему, когда‑то ты тоже любил. Если нет, зачем в училище поступал?
— Мне казалось…
— Что тебе казалось?
Петр поднял голову и посмотрел в глаза Рогову.
— Казалось, что люблю.
— А потом перестало казаться? — Стармех наступал.
— А потом перестало. — Но взгляда не отводил: давайте спрашивайте, на все отвечу.