Страница 10 из 20
Колют. Но и это лишь потому, что сами уколоты…
— Слушай сюда, — Зябликов покачнулся сидя. — Еще наколка есть…
— Да не слушай ты его! — рассмеялась Наташа. — Что, курган зовет копать?
Зябликов посмотрел на нее преданно и вцепился ей в руку, целовать.
— Да отстань ты! — незло стряхнула его Наташа.
Зябликов плавно повалился на бок и уже спал. Детская улыбка заголила его лицо.
— Морг, — сказала Наташа. — Что же ты, Монахов?..
— А что? — Монахов приблизительно улыбался.
— Предатель ты, Монахов.
Слегка поссорившийся с Наташей, принявший душ, протрезвевший, Монахов стал мрачен. Зябликов лежал все в той же позе на своей шкуре, и впрямь мертвый. К чему все это? Пахло проколом, поражением, своей пошлостью. Всему этому не стоило противостоять. Нагромоздил… Монахов сидел на кончике стула, отвердев, отрешившись, как бы не касаясь даже воздуха этого чуждого лишнего помещения. После душа он был чист и брезглив.
Наташа носилась взад и вперед, накрывая, и он не смотрел на Наташу.
— Не сердись, Наташа попробовала его обнять.
— Я не сержусь, — скучно отвечал Монахов.
— Ты меня не любишь, Монахов.
— Нет, отчего же…
— Ты не бойся, ты мне и не говорил ни разу, что любишь. Ты мне ничего не должен.
— Разве не говорил?..
— Пощади, Монахов! Очнись! Вот же я! — тормошила его Наташа. — Я тебя люблю. Ты пришел ко мне. Меня Наташа зовут. Милый…
И она зарылась ему в колени. Монахов посмотрел в последний раз на мертвого Зябликова и зажмурился, поощрительно гладя ее по голове. Замер, постанывая.
И тут, разрывая ему череп, прозвенел звонок.
— О черт! — простонала Наталья, вскакивая.
Хлопнула входная дверь, загудела баском, захохотала тетушка, и кто-то с шорохом птицы пролетел по коридору, задевая стены.
В комнату вошел немыслимый, не пролезающий в дверь букет тюльпанов, и, когда наконец протиснулся, за ним оказалось нелепое толстогубое раскрасневшееся лицо мальчика. Он еле удерживал рассыпающийся букет, а из-под мышки у него к тому же выскальзывала толстая книга.
Злое выражение беспомощно доживало на Наташином лице, точно злости не на чем стало держаться.
— Ты не представляешь, как я бежал!.. — с восторгом выдохнул мальчик и выронил наконец книгу, наклонился за ней и посыпались цветы. Над ним возникла, расплываясь в улыбке, тетушка.
— Ленечка пришел, — объявила она как новость.
Ну, конечно, это его Монахов видел тогда на базаре…
Наташа вспыхнула, прижала руки тыльными сторонами ладоней к лицу — остудить щеки, и, споткнувшись о цветок, она выстрелила из комнаты.
— Что с ней? — испуганно спросил Ленечка, обводя глазами комнату, ища причину и начисто не видя Монахова, будто он не сидел перед ним все на том же стуле. Выпуклые, цвета самого пустого неба, глаза Ленечки смотрели туда, где только что стояла Наташа, и не видели ее. Это небесное недоумение дало возможность Монахову опомниться, и он поднялся навстречу. Ленечка, так и не увидев Монахова перед глазами, понял наконец, что Наташи нет, и, с досадой отбросив оставшиеся в руках несколько цветков, ринулся следом, едва не опрокинув тетушку.
— Слушай! Слушай! — кричал он на бегу. — Погоди…
Тетушка, поджав губы и не глядя на Монахова, собирала цветы. На шкуре сидел как стеклышко Зябликов и смотрел недреманным взором, как она нагибается.
Ленечка яростно барабанил в дверь ванной:
— Открой! Открой же! Мне надо тебе сказать… — ныл он.
И Монахов не все понимал.
Комната, уставленная тюльпанами, еще раз преобразилась. Стол был накрыт, и зажжены свечи. Монахову казалось, что он здесь не первый день подряд, и каждый из этих дней не похож на предыдущий: насколько отличались его представления об этом дне от того, как он начался, настолько же вечер этого дня отличался от его начала. Казалось, все следует в обратной последовательности, будто пленку этого дня прокручивали вспять. Они теперь сидели вокруг стола так, будто это было вчера, как могло быть сначала, но не потом. Так неожиданно все вдруг стало чисто, нарядно и благопристойно. Совершенно трезвый Зябликов был внимателен и приятен для тетушки; Монахову нравились все, но больше всех Ленечка; Наташа нравилась всем, но больше всех хотела нравиться Монахову, которому нравилась меньше, чем хотела; Ленечка никого не видел, кроме Наташи. Чокались шампанским в тетиных бокалах, ели чудесно сохраненный прошлогодний арбуз. И этот арбуз, особенно поразивший воображение неташкентца Монахова, арбуз, которого не могло быть в настоящем времени, еще укреплял в Монахове впечатление, что все они сейчас — лишь воспоминание об этом, уже бывшем с ними, вечере.
Наташа была празднично хороша. Что бы там ни было, а то, что происходило в этом «воспоминании» Монахова, в наибольшей степени происходило с нею и для нее, причем не в воспоминании, а сейчас, в ее жизни. Это был ее день рождения, вот в чем все дело. На будущий год ей будет уже двадцать четыре года!.. Ей было страшно и весело. Монахов внушал ей любовь и ужас. Ленечкин восторг льстил и повергал в отчаяние. Сочетание их двоих будило в ней страх и любопытство. Именно испуг и жгучее любопытство главным образом освещали ее лицо и так красили, что казались одному светом ее любви к другому, а другому— отражением любви к ней первого. Наташа охотно пылала в этом костерке. Впрочем, Ленечка так любовался, что и не ревновал. Скорее уж Монахов ревновал: «Вот кто любит! Вот кому все!» — завидовал он, глядя в Ленечкино лицо, в эту небесную лужицу, в которой отражалась Наташа. Ах, как оно жило, как дышало! Будто его лицо летело на нем, как всадник: вперед! вперед! к ней, к ней!.. — радостно предаваясь этой скорости. Он все время к ней шел: он к ней шел, приходил, наконец, видел и тогда снова шел. Он шел к ней через стол, через эти два метра расстояния, как сквозь бесконечность, не пугавшую и не останавливающую его. И радостно было Монахову видеть Наташу, и лестно читать в ее взоре, но стоило ему увидеть этот полет Ленечкиного лица, как не мог он не следить с падающим вслед сердцем за этим бесконечным и радостным падением, и тогда уже трудно ему было взглянуть на Наташу, которая ведь не смотрела на Ленечку, а ждала его, монаховского, взгляда. Так голо, так откровенно мерцали ее широкие глаза, остановившиеся на том, что будет, уже скоро, не сейчас, через минуту, через час, но все ближе — решение! Не ее, но чье-то, но известно чье. Она все сделала, все свела, срежиссировала неизбежность и теперь могла только ждать. И ждать было радостно — она ни на что не рассчитывала и не обольщалась, но могла еще тысячу раз надеяться без всяких оснований, как Ленечка мог надеяться сто тысяч раз, как Монахов надеялся еще хоть раз в жизни…
Ленечка без умолку двигался, улыбался своим толстым редкозубым ртом, так ослепительно не стесняясь, плакал от счастья видеть ее своими пустыми, как облачка в высоком небе, глазами и, какую бы безразличную чушь он ни молол, он только признавался в любви, только еще раз, чуть иначе, рассказывал, как ради нее все, что ни происходит на земле, или, как все, что ни происходит, все — о ней. Наташа не слышала его никогда, но как же она была обеспечена им! Ах, Господи! Какая бы глухая, беспросветная наступила бы тишина, умолкни Ленечка, которого она не слышит! Как Ленечке было наплевать, что он некрасив, неловок, нелюбим, не то говорит! Так завистливо любовался им Монахов. Так его же невозможно не любить! — думал Монахов, почувствовав под сердцем неожиданную для себя, такую отвычную теплоту. «Нет, женщина — это чудо, — размышлял далее он, ненароком поймав горящий Наташин взгляд и поспешно избежав какого бы то ни было обеспечения в своем. — Зачем ей я? Ах, как нехорошо!»
Курящая тетя, которая когда-то даже пела на сцене, у которой был без вести пропавший муж, щурилась на отставленный в руке дым, будто он ей лез в глаза, и эта ее значительность, эта ее временность, как бы сосланность в далекий Ташкент, были хотя и простительны, но так заимствованы и узнаваемы, что Монахов опасался смотреть в ее сторону. Такое мог стерпеть только мудрый человек, как Зябликов (редкий случай, когда циничность успешно заменяет человечность). Наташа, та знала, что за человек ее тетя, сегодня выступавшая в роли матери, — это был репертуар. Монахов же избегал смотреть на тетю все-таки больше потому, что избегал каких бы то ни было подозрений в гарантиях.