Страница 8 из 21
Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет — не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, — и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать — запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), — тоже были восполнением детства: «Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа» {32}, — когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..
Он правильно отобрал у нас свои вещи, так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Дева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), — две картинки Пюви де Шаванна («пьюи-дешаан» — такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса — их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати, во время ангинных каникул… Ближе к окну — маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских {33} вальсов. («У дяди Мити абсолютный слух», — говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, — и это у них и вдвоем еле получалось. «Не так, дура!» — кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.
Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимо вольного погружения в каждый из немногих предметов — все это были «вещи, принадлежащие одному человеку» (неизвестно, какое из четырех слов выделить вразрядку: все — с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем; «у людей», или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую официальную группу, в то же время, не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, — у него был свой, его вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к «либерти») и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, — то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему — это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, — не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту — вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?., пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?., может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! — и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце, висящее на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом…
(Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей «золотой поре» Невского, образца пятьдесят третьего-четвертого года, и, с завидной верностью, сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но — какая разница!
«…Где же лампа? Лампа где?» — заторможенно думал Лева и находил ее слева за своим плечом, — конечно, рядом с «камином»… смотрел тогда на дверь: пора было возвращаться дяде Диккенсу, — и тот входил, неся маленький прокаленный никелевый чайничек с чифирем.
Отец (продолжение)
…И так каждый вечер. Дядя Митя допивал и уносил с собой пустой графинчик, который весь уже пожелтел, потому что водка, «Митинка», настаивалась на чаю… Уходил дядя Митя совсем пьяненький, покачиваясь и каким-то образом сохраняя изящество. Отец с мамой еще немного говорили о том, какое «ужасное» было время (настолько расшатал отца дядя Митя…), как пострадал старик ни за что, такой благородный человек… так говорили они, пока остывали взгляды, брошенные вслед дяде Мите, таяла их теплота… и что «справедливость все-таки торжествует», говорили они, совсем остыв. Вдруг озабоченно зевали и расходились спать.
«Справедливость» торжествовала дальше — дядя Митя был первая ласточка — в семье позволили себе вспомнить о деде. Все эти годы дед был жив! — это потрясло Леву. Отреагировал он по-детски: вспылил, накричал, надерзил… Как смели скрыть! Как ловко, как длинно скрыли… — головокружительно воображать. Чтобы ему было легче в школе, чтобы не сболтнул лишнее… Лева обиделся за свою детскую слабость к старикам, когда не мог он равнодушно пройти мимо седой бороды (нищим старикам просил подать копеечку, старухам — нет), что означало, по-видимому, что в детской душе для всех есть место: бабушка еще была, дождалась внука, года три жила после войны с ними, а дедушки не было и незаметно не хватало Леве для полного комплекта, чтобы все было. Для этого детям, чуть больше, чем животным, чем где спать и что есть, надо, чтобы все был и, — всего лишь. И теперь, узнав про деда. Лева обиделся за детство. Не говоря, что это какая-то абсолютная величина внезапной смерти, весть, ей равная — узнать, что мертвый всегда человек — жив. Дурной сон.
Абсолютная величина такая же, но знак противоположный У такой вести… Отец, растерявшись и смутившись Левиного взрыва, признал, что — нехорошо, но он, Лева, тоже должен понять и т. д., и, кроме того (отец потупился), он и сам не знал, жив ли отец, потому что на письмо о смерти бабушки ответа не получил… Лева, про себя, наверно, хотел поверить отцу и про то, что о смерти, так или иначе, у нас всегда извещают, не сообразил — поверил, и, с этого момента, его уже более занимало, что дед — жив, чем его оскорбительное воскресение.
И действительно, это — существеннее. Лева исподволь учился относиться еще к одному человеку в своей жизни, как к живому, как к родному. Была в этом тайная игра, так что при мысли о деде, в удаленных и заваленных всяким хламом: тетрадками, пыльными глобусами, лыжными палками, — уголках сознания проявлялась вскользь невыразимая, к деду, естественно, никакого отношения не имевшая, картинка из военного деревенского детства: сарайчик, бревнышко, курочка — дальше луг; или — речка в лесу, в петле речной излучины заливная трава, на траве утопленник, спокойный человек… Такая картинка возникала сразу же, при слове «дед», и Лева ее прогонял, как пустяковую и напрасную, а дальше уже рассуждал про деда логически, «вычислял» его.
Доставалась из маминых тайников фотография деда — подозрительно много, целые шкатулки, оказалось в доме фотографий за последнее время! была-то всего одна свадебная… — на Леву смотрел дед — узкое, такое немыслимо красивое, что казалось злым, лицо — вот кто был! вот кто, оказывается, был… Дед смотрел в упор и не мигая, и будто именно во взгляд ввалились гладкие щеки, именно взгляду был присущ этот тонкий совершенный нос; глазницы, брови — кариатиды высокого и узкого, устремленного вверх лба (оттуда взгляд, из-за колонн…), темная бородка, усы, баки (там, где взгляду формировать было нечего), — все это чернело, сливаясь с почти черным же фоном, все это было: откуда лицо-взгляд смотрело на Леву. И дед был молод — все они были молоды, эти фотографии… Куда делись все эти дивные лица? Их больше физически не было в природе, Лева ни разу не встречал, ни на улицах, ни даже у себя дома… Куда сунули свои липа родители? За какой шкаф, под какой матрац? Лица подевались в разрозненные шкатулки, рассматривая своими удивленными глазами, еще не мертвевшими перед объективом, кудрявое имя владельца ателье, где был сделан портрет верхней кузины… их укладывали, однако, вверх лицом, как в гроб — братская могила лиц, на которых еще не читался вызов, но которые уязвляют нас безусловным отличием от нас и неоспоримой принадлежностью человеку. Где-то он все-таки видел это лицо… Как во сне, встреченное во сне, не в природе… Вдруг понял: в Эрмитаже, на полотне чьем-то, пятьсот лет прошло… Страшно.