Страница 21 из 118
— А что, если нам завалиться в театр? — нашел спасительный выход Шляпников. Пора уже было на что-то решаться. — Или вам хочется домой? — уже уверенный в ответе, спросил он, и эта его уверенность ничуть не задела ее.
Они были неподалеку от Монмартра.
— Кабаре, кабаре! — возбужденно воскликнул он, вдохновленный ее красноречивым молчанием. — Я никогда не был в кабаре. А вы?
Она тоже никогда не была в кабаре. У нее вообще не было ни малейшего интереса к театру, даже прославленные парижские ее не тянули, тем более всякие там кабаре! Но сейчас и море было ей по колено, и все прежние табу куда-то разом исчезли, и ничего другого больше не существовало, кроме страха его потерять, кроме желания остаться вдвоем и опереться на его плечо.
Первое же из попавшихся на пути кабаре открыло перед ними свои гостеприимные двери. Годы спустя, вспоминая об этом вечере, ни Шляпников, ни Коллонтай не могли назвать его имя. При их-то невероятной памяти, задержавшей для мемуаров мельчайшие детали революционного прошлого! Пожалуй, одна эта деталь достаточно красноречиво говорит о том сильнейшем эмоциональном возбуждении, в котором они тогда находились. Коллонтай помнила только, что они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и что она изредка переводила на ухо Саньке, далеко не так, как она, владевшему языком, содержание некоторых куплетов. И что ее рука неизменно была в его руке.
И опять была прогулка по ночному Парижу. Пешком они спустились с холма — время близилось к полуночи, решение уже созрело, просто надо было его высказать вслух.
— К тебе? — коротко и трезво спросил он.
Она резко мотнула головой. В их общее с Петенькой гнездышко? Нет, ни за что! А другие постояльцы пансиона, привечавшие Петеньку и уже привыкшие к нему? Что подумают они, встретившись на лестнице с ее новым другом? С этим юным пареньком, тайно пробирающимся в ее комнату? Она была свободна от всякого ханжества, но так вот, запросто: вчера — буквально — один, сегодня — другой? Даже ее стремление избавить любовь от буржуазных правил приличия все еще имело какие-то границы.
— Значит, ко мне!
Он жил в Аньере. Им удалось успеть на последний поезд. Весь дом в рабочем пригороде, приютившем только малоимущих, где Шляпников за бесценок снимал крохотную, неотапливаемую комнату, уже спал. Она даже не заметила так раздражающих ее обычно бытовых неудобств. Чувство абсолютной, всепоглощающей страсти и удовлетворенности поглотило ее.
— Сколько тебе лет? — спросила вдруг посреди бессонной ночи.
— Двадцать шесть…
— А мне тридцать девять…
— Тебе восемнадцать. Тебе всегда восемнадцать. И ты моя жена — Шурка. А я твой муж — Санька. И больше мы никто друг для друга — ни ты, ни я. И хватит об этом.
Никто еще так с ней не говорил. Никто и никогда не чувствовал своей власти над ней. Просто непостижимо, как это удалось ему, рабочему парню из далекой России, здесь, в Париже, всего за несколько мгновений. Вопрос этот мелькнул в голове, а вслух она прошептала:
— Какой счастливый день! — И осеклась, вспомнив кладбище, свою речь у открытой могилы…
«Ранним утром — поездом, на котором едут ребята на заводы, — вспоминала она в «Записках на лету» двадцать семь лет спустя, — я из Аньера возвращаюсь в Париж. На лестнице, у дверей пансиона, где я живу, — знакомый силуэт. Бог мой! Петр Павлович! Вид убитый. Захолонуло: «Поймана на месте преступления». — «Вчера тебя не было допоздна. И ночью… Я был сейчас в твоей комнате. Ты дома не ночевала…» Он прав!..»
Могла соврать: задержалась-де после похорон у друзей, вспоминали Лафаргов. Или — была за городом у подруги. Или — затянулся митинг, ночевала у друзей. «Но нет! Не хочу лжи. Иду на разрыв! Я не хочу новых пут, а ложь — это всегда новая мука. «Да. Я ночевала у моего нового друга». Это жестоко. Это не похоже на меня. […] Это нож который я вонзила в сердце «самоуверенного», вчера еще безмерно любимого Петеньки. Бедный, бедный П. П. Он растерялся, он стал маленьким и беспомощным. […] Он даже не упрекал, он глядел на меня с мукой собаки, которую до смерти избивает рука любимого господина. […] Кончилось все это слезами и объятиями. Я уверяла, что это всего лишь «вспышка», что я люблю только его. Он рыдал, целуя меня, мои ноги, руки… Это была пытка, это было нехорошо, потому что я думала в этот момент только об А. Г Шляпникове, о том, что вечером мы будем с ним снова вместе».
Оставаться в Париже было уже невозможно. Никто ее отсюда, конечно, не гнал, никакой партийной дисциплине она подвержена не была, — свободный человек, живет с кем хочет, ведет себя так, как хочет. Но стало неуютно на душе, неизбежные или хотя бы возможные встречи с Петенькой сулили тот дискомфорт, который она совершенно не выносила. Отношения с Лениным не сложились. Ей вообще было тесно и душно в кучной эмигрантской среде, в которой, хочешь не хочешь, приходилось все время вращаться. Сначала эта среда тянула к себе, она-то и была одним из магнитов, которые привлекли ее в Париж. И та же среда, сама о том не ведая, выталкивала Коллонтай из Парижа. Менять страны и города, всюду чувствовать себя как дома и нигде его не иметь, всюду иметь друзей и ни с кем не общаться подолгу — таким стал привычный образ жизни, отказаться от которого у нее не было сил. Связь со Шляпниковым была не столько поводом для отъезда, сколько катализатором, который проявил накопившееся в ней отторжение и способствовал скорейшему принятию решения.
Шляпников был готов последовать за нею в Берлин. Снова в Берлин, где уже была обжитая квартирка, знакомые улицы, знакомые люди. «С тобой хоть на край света», — запальчиво воскликнул он, услышав о ее решении. «Но только на такой край, где у нас есть общее дело, где мы сможем бороться за интересы рабочих». Еще бы ему возражать! Иначе и он не мыслил.
Предполагалось уехать еще в конце декабря и Новый год встречать уже в Берлине. Но тут пришла вдруг открытка из Петербурга — от мужа! Владимир сообщал, что по служебным делам приезжает в Париж в начале января и очень хочет встретиться с ней «для решения общих вопросов». Из памяти постепенно стерлись его черты, но не стерлись воспоминания о далекой уже юности, о пылкой влюбленности, о балах, о разрыве с родителями из-за этого молодого красавца офицера, о медовом месяце в Тифлисе, о горе, которое она ему причинила. И конечно, о том, что, как бы ни поворачивалась судьба, навеки связало их: о Мише, которого, в сущности, бросили они оба…
Александра осталась ждать. Шляпников полностью одобрил ее решение: все равно где, лишь бы с ней. Она безраздельно принадлежала ему, легко и быстро преодолев в душе те мещанские барьеры, которые в первые дни их любви мешали ей привести нового возлюбленного в те же покои, из которых еще не выветрился дух предыдущего. И, привыкшая ничему не удивляться, та же горничная с той же любезной улыбкой, не ожидая, разумеется, никаких объяснений, приносила каждое утро завтрак теперь уже на двоих: мадам встречала ее за работой, освобождая для подноса место на заваленном бумагами столе, а месье продолжал нежиться в постели, наслаждаясь теплом и отсутствием необходимости куда-то спешить.
Зато ей опять приходилось спешить — как всегда, как всю жизнь. Из России срочно требовали новые рукописи: журнал «Рабочая жизнь» — статью о положении работниц-ткачих в Бельгии, «Новая жизнь» — любую статью на интересующую автора тему, издательство предлагало как можно скорее засесть за книгу о трудном положении женщины, сочетающей в себе функции матери и кормильца семьи, от зари до зари работающей на производстве. Александра засыпала далеко за полночь, просыпалась с рассветом и — писала, писала…
С Владимиром она встретилась в кафе неподалеку от Сорбонны. Дружески — и очень искренне — расцеловалась, ничуть не слукавила, признавшись, как рада видеть его — неизменного, верного друга. И он был явно рад, и не было ни неловкости, ни взаимной обиды, ни упреков, ни слез. Они на самом деле остались друзьями — оказалось, что это возможно. Разрывая с ним, она же предупреждала, что так обязательно будет, а он не верил! Поговорили о Мише — о том, как тот вырос, как быстро летит время, какие перспективы ожидают его. Мальчику уже исполнилось восемнадцать, не мальчик — мужчина! Теперь он сам мог выбирать, где, с кем и как ему жить, с Мишей, в сущности, было все договорено, но Владимир не смел принять окончательного решения без согласия матери.