Страница 108 из 118
Сознавая, что другого пути нет, что жаловаться некому, что нужно примириться с реальностью и ей подчиниться, Коллонтай сменила тактику, изобразив готовность «служить общему делу», олицетворением которого и стала теперь в Стокгольме эта чета. А может быть, тут была и не только тактика. Бесконечно уставшая от непрерывной борьбы, абсолютно, в сущности, одинокая, мечтавшая в свои 70 лет лишь о том, чтобы выжить (дожить!), она уже не хотела и не могла ни за что бороться, ни на что надеяться, ни к чему стремиться. Оставалось плыть по течению, предоставив себя в распоряжение тех, кто был при власти и у власти.
Теперь Зоя «Ярцева» неотлучно бывала с ней в качестве пресс-атташе на приемах и благотворительных вечерах, на вернисажах, спектаклях, концертах. Роли были распределены заранее, и обе женщины действовали совместно и слаженно, как хорошие партнеры в теннисе, без слов знающие, кому ударить по летящему мячу. Коллонтай знакомила «нашего милого пресс-атташе» со своими приятелями из элитарного круга и больше не задавала лишних вопросов: теперь уже «Зоечке» по своему усмотрению и возможностям предстояло использовать эти знакомства. Страдала лишь оттого, что приставленная к ней и фактически командующая ею чекистка носит имя любимой и незабвенной подруги.
Похоже, никого, кроме приставленных, рядом с нею вообще уже не было. Штат служителей из внешнеполитического, а не соседнего ведомства сократился до предела. Ей хотелось верить, что производивший приятное впечатление молодой выпускник Ленинградского университета Андрей Александров-Агентов, присланный референтом корпункта ТАСС, не относится к «специальным» службам, и она помогла его жене устроиться на работу в торгпредство, где та сотрудничала с ее сыном. Но, увидев, как благожелательно относится к референту Семенов, разуверилась и в нем…
Прибыл еще один новый сотрудник — шифровальщик Владимир Петров. Эту должность могли занимать только служащие госбезопасности. От своих предшественников присланный шифровальщик отличался тем, что совмещал легальную работу еще и с нелегальной. Под именем Петрова скрывался видный лубянский агент Афанасий Шорохов, у которого были «про запас» паспорта разных стран, в том числе и шведский на имя Свена Эллисона. Одна из главных его функций состояла в том, чтобы следить лично за Коллонтай. Доподлинно об этом стало известно лишь много позже. Годы спустя, уже работая в советском посольстве в Австралии, Шорохов-Петров стал перебежчиком и выпустил мемуары, где рассказал о своих приключениях. Он уверял, что был вынужден отправлять в Москву доносы на Коллонтай приставленных к ней агентов, Рыбкиной в том числе, но, шифруя, по мере возможности смягчал злобные инвективы. Кто знает?.. Коллонтай, во всяком случае, относилась к нему с симпатией, быть может, смутно догадываясь, что он хоть чем-то отличается от своих коллег.
Обстоятельства сложились так, что Коллонтай лишилась и той единственной отдушины, которая позволяла ей не чувствовать своего одиночества. Почти полностью прекратилась ее переписка. Мало того что в условиях войны это становилось порой неразрешимой проблемой. Но и писать-то было некому, будь даже условия совершенно иными. Компенсируя эту потерю, Коллонтай установила переписку с людьми хотя ей и симпатичными, но все же относительно далекими в личном плане. От этого письма лишались какой бы то ни было сердечности, обретая характер вежливых посланий уважающих друг друга людей.
По ответному письму советского посла в Лондоне Ивана Майского от 15 октября 1941 года можно судить о стиле той переписки, которая теперь стала уделом Коллонтай.
«[…] Стараюсь делать для нашей героической страны все, что могу, — писал Майский в личном, а не официальном письме. — Однако события так грандиозны и носят такой стихийный характер, что нередко чувствуешь себя песчинкой, кружащейся в вихре исполинского самума. Тем не менее и песчинка должна иметь волю, мужество, целеустремленность. […]
С большим вниманием и — не скрою — с известной тревогой слежу за Вами и Вашей работой. Положение Швеции очень сложное, и возможны всякие неожиданности. Я тоже слышал из самых разнообразных уст самые лучшие отзывы о Вашей деятельности и нахожу, что они вполне заслуженны. Желаю Вам дальнейших успехов и достижений».
Переписываться в подобном — сухо вежливом, официальном — стиле не представляло для нее ни малейшей сложности, но и не давало ни малейшего удовлетворения. Оставался единственный верный клапан — всегда доступный и всегда ее выручавший даже в самые горькие минуты отчаяния и тоски: дневник. Но, похоже, она разучилась общаться и с ним. То, что является маской, при слишком частом и неразборчивом употреблении неизбежно и незаметно становится сутью. Так случилось и с Коллонтай. Ее записи в дневнике этих лет мало чем отличаются по содержанию и по стилю от статей, которые она могла бы предложить как советским, так и шведским газетам. Впрочем, Сталин, скорее всего, не допустил бы их до печати, но вовсе не за чрезмерное вольнодумство, а, напротив, за митинговую одержимость времен революционного романтизма и коминтерновских догм.
«Война — неимоверная. Жуткая. Кровавая. Какой еще не бывало. И это лишь преддверие — впереди перерастание этой войны стран и держав в войну гражданскую.
[…] Моя любимая, горячо любимая Норвегия! Как ее топчут нацисты! И как норвежцы упорны в своем сопротивлении! […] Но это вступление в новую эпоху человечества. Это подготовка социальной революции. Где, как будет переход? По существу […] восстание против системы капитализма с ее высшим политическим выражением — нацизмом — уже началось. […] Буржуазия во всех странах еще не ухватила, что происходит. Она боится «большевизма», и две самые могущественные страны — Америка и Англия — вынуждены помогать Советскому Союзу. Вынуждены укреплять тот строй, то мировоззрение, которое таит в себе их гибель.
Война — ужасна. Чудовищна. И все же… Я вижу ее превращение — неизбежное — в социалистическую революцию. Через это надо пройти человечеству.
Интеллигенты здесь часто вопрошают меня: «Как, чем окончится война?» Они мыслят себе «мирную конференцию», может быть даже в Стокгольме. Ничего подобного! […] И в Германии, и в Англии, и повсюду уже идет брожение. […] Начавшееся народно-национальное движение перерастает неизбежно в классовое.
Рабочие, крестьянская беднота, малоимущие классы, передовая интеллигенция не удовлетворятся борьбой с завоевателем, с немцами. Они захотят «сами» решать свою судьбу. Не оставлять ее в руках Штрассеров, Рузвельтов, Бенешей и Черчиллей. Новые люди возглавят движение. Как у нас в 17-м году.
[…] Война жуткий, безумно ужасный факт. Эта война — сплошная кровь и разрушение. Но она расчищает в Европе, во всем мире путь к новому строю. Она наносит смертельный удар капитализму. Уже никогда не будет «прежней Англии». […] Уже не сможет Уолл-стрит дирижировать политикой мира через банки и тресты. Чем Скорее Союз победит […] тем легче и скорее вступит человечество в новый этап своей истории: переход к социалистическому строю. И к победе всех тех великих и чудесных принципов, какие заложены в мировоззрении коммунизма […]»
Скорее всего, Коллонтай все же не была столь наивной, чтобы всерьез рассуждать о глобальных политических перспективах на уровне партийного ликбеза для сельских ячеек двадцатых годов. Идеологические штампы не покидали ее, жесткие конструкции, с которыми она сжилась, оставались не только в сознании, но и в подсознании. Но десятилетия, проведенные на Западе не в качестве политэмигранта, а посла, близкое общение с государственными деятелями высшего ранга освободили ее ум от догматического примитива и дали возможность видеть реальность, не зашоренную очередными решениями партийных съездов. Как же тогда объяснить убогость ее «прогнозов», доверенных к тому же не докладной записке в ЦК, а личному дневнику?
Ответ может быть только один. Он объясняет к тому же и содержание писем Майского, отправленных ей кружным путем через Москву дипломатической почтой, и другие письма, время от времени приходившие к ней или отправлявшиеся ею. Страх от все более ужесточавшегося контроля, потребность каждый день доказывать свою верность, окончательно вошедший в норму отказ от всякой индивидуальности и подчинение «спускавшимся сверху» нормам самовыражения — все это толкало на такой образец письма, где личность автора растворялась в привычных стереотипах и свидетельствовала о том, что он полностью поддался нивелировке. Сами «нивелированные» не всегда даже сознавали это, но исправно подчинялись новым установкам, вошедшим в жизнь.