Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 68

Преодоление подобных и куда более серьезных ситуаций на втором, «взрослом» этаже проблем, связанных с «безродным космополитизмом», стоило Раневской многих сил и здоровья. Когда речь заходила о людях, умеющих легко адаптироваться в нашем социуме, Фаина Георгиевна или пожимала плечами, или относила это свойство к везению. О Юрии Александровиче Завадском, который, по рассказам, родился в рубашке, она говорила: «Он родился в енотовой шубе». Она все понимала, сломанные судьбы огорчали ее тем больше, чем талантливее был человек. Помню несколько замечательных послевоенных спектаклей Театра имени Моссовета: «Забавный случай», «Недоросль» и «Красавец мужчина» в филиале театра на Большой Дмитровке, тогда Пушкинской улице. Теперь… на месте этого уютного маленького зала — огромное здание Федерального Собрания, бывший Госстрой. Так вот, в «Забавном случае», восхитившем мою тогда уже очень старенькую бабку, изумительно играл Борис Оленин, а в «Недоросле» — Ляля Левикина, высокая статная женщина с умными глазами. Фаина Георгиевна пошла к ней за кулисы, поздравила ее, я смотрел на Левикину, видел ее подтянутый ленточкой для роли нос, добрые огромные глаза и не знал, что над ней в это время уже сгустились тучи. Ее муж был обвинен в космополитизме, оставаться в театре Левикиной было невыносимо. Ничего нельзя было сделать. Она вскоре ушла из театра, заболела и умерла (цит. по книге А. В. Щеглова «О Фаине Георгиевне Раневской»).

В трехтомнике Симонова с надписью автора: «Дорогой Фаине Георгиевне с глубоким уважением и любовью. Ваш К. Симонов 19–9–8» в первом томе — «Жди меня и я вернусь…» с посвящением жене — Валентине Серовой. В конце дата — 1941 год. Симонов написал эти стихи до войны. В 1941-м никто не мог предположить, что война будет длиться и зимой, «когда снега метут», и летом, «когда жара». Эти стихи о заключенных. Они были опубликованы поэтом в начале войны и благополучно в течение многих лет считывались как военные. Симонов любил Валентину Серову. Раневская тяжело переживала ее медленное самоуничтожение. «Она губит себя, ведь Валя очень талантлива», — много раз повторяла Раневская. Однажды Ирина Сергеевна взяла отца на дачу к Серовой — уже тяжело больной.

Дело было днем. Серова лежала за какой-то ширмой, откуда время от времени доносились звуки отвинчиваемой бутылки или фляги, характерное бульканье. Потом наступала короткая пауза, и Серова появлялась из своего условного убежища для продолжения разговора, Симонов находился в отъезде. Все было в этом большом, казавшемся внешне таким благополучным доме: изящная мебель в гостиной, огромное, выходящее в лес окно в симоновском кабинете и его бескрайний березовый стол — столь обязывающе торжественный, точно какой-нибудь «Русский вопрос» являлся досадным исключением в череде создаваемых за ним шедевров… Было все — кроме здоровья и радости внуковского жилища…

«Русский вопрос», блеснувший тут мелкой шпилькой, в конце сороковых с железной непоправимостью сталинского указа загрохотал по театральным подмосткам империи. Это был обязательный, как диамат, экзамен, безумный конкурсный смотр, в котором принимали участие практически все звезды — от всесоюзного до поселкового масштаба. Вся театральная страна, напряженно задавшись русским вопросом, дружно разрешала его силами самых своих любимых артистов. Только в Москве его ставили не то пять, не то семь театров одновременно — странно, что не все двадцать пять сразу.

Вольно теперь насмехаться — а тогда, на фоне Софронова, Первенцева и прочих, это казалось достойным — как любят говорить, — «крепким» драматургическим материалом, в котором отозвалось армейское обаяние Симонова, с его усами, трубкой, со всем его ладным, вызывавшим доверие обликом.

Мордвинов, мечтавший о Фоме Гордееве (его так и называли — «Фома»), появлялся в «Рассвете над Москвой» — спектакле о каком-то ткацком производстве. Плятт вообще играл все, что давали; везде, где надо было помогать, спасать, вытягивать, он даже на эпизоды соглашался. Даже Раневскую с помощью сложнейших манипуляций уговорили на какую-то старуху: «матерь-совесть» народа — роль, которую она от скуки и раздражения превратила в капустник на заданную тему — каждое ее появление сопровождалось аплодисментами.

Что они только не играли, эти великие, несчастные и счастливейшие люди, о которых рассказывают байки, пишут статьи, делают передачи…



Была «Весна» и замечательная моссоветовская компания артистов. Потом «Весна» кончилась. Раневская уговаривала Орлову прийти в театр. Анисимова-Вульф бралась обеспечить этот проект с режиссерской стороны — только она могла в свойственной ей безукоризненной интонации говорить с Завадским.

Почему Орлова приняла это предложение? Конечно, не только потому, что две эти непохожие друг на друга женщины были ей дороги, не только потому, что они были «свои», — и это облегчило бы первые шаги сорокапятилетней дебютантки в драматическом театре. Может быть в этом, несколько бестактном по отношению к памяти актрисы напоминании о ее возрасте, находится ключ к ответу. А то и ко всей ее жизни. Ее время, время певучих, лучезарно улыбчивых, порхающих героинь, этих золотоволосых девушек-женщин, которым все можно (потому что Хозяин разрешил), — это время стремительно и невозвратно уходило.

Она это чувствовала так же верно, как и растерянность Гриши, не очень понимавшего — что дальше? А ну как товарищ Сталин, руководствуясь соображениями плановой целесообразности, прикажет снять какого-нибудь Балакирева или Огинского — с его полонезом, — роковым образом (или по бездарности сценария) не имеющих сколько-нибудь значительных родственников женского пола, кроме эпизодической затхлой тетки в живописном имении или старухи матери в родовом углу. Кошмарный сон артистки.

Стиль империи соответствовал возрасту Хозяина. Допускаемое и даже необходимое прежде безудержное веселье сходило на нет. Старики неодобрительно относятся к шуму. Им важен покой, раз и навсегда установившийся порядок вещей. В идеально отлаженном хозяйстве все находится под рукой, в своих клетушках и на полках, а полная опись имущества составлена таким образом, чтобы не допустить каких-либо толкований и двусмысленностей после смерти владельца: Маяковский — самый талантливый поэт, с Глинки началась русская музыка; прочие удобно подстраиваются в ряды, помечаются галочками. Или вычеркиваются. Почему был сохранен Пастернак и уничтожен Мандельштам? Только ли из-за переходящего на личности стихотворного выпада последнего? Или потому, что Сталин, который безошибочно чувствовал возможную опасность или даже тень опасности, уловил в нем ту анархическую, плохо поддающуюся шлифовке породу, при которой у него оставалось меньше возможностей к разнообразным манипуляциям. Был же прощен и обласкан Алексей Толстой, призывавший в своем берлинском далеке развешивать большевиков гроздьями на фонарных столбах.

Стареющему организму Хозяина требовался эстетический покой, выраженный в доступных его пониманию формах мнимого классицизма. Александровская молотьба по головам в каких-нибудь новых (конечно же, совершенно невообразимых) «Веселых ребятах» просто в силу условностей возраста насторожила бы его своей прущей молодой силой, а значит — могли появиться неподконтрольные сюрпризы. Нет, разумеется, он достаточно убедился в преданности Григория Васильевича лично, в его способности понимать с полуслова, но дело было не в одном Александрове.

Империя остепенялась и матерела. И эта была победившая империя. Ей требовался степенный стиль золотых занавесов, протыкающих синеву небоскребов, колонн, подпирающих неизвестно что, добротных костюмов, с бессмысленной важностью сидящих на мавзолейных тушках, неразличимых с расстояния пистолетного выстрела во время майско-ноябрьских парадов. Сталин не писал «Рассветов над Москвой» и не проектировал здание Театра армии. За него это делали тысячи холуев, прислушивающихся к стареющему организму Хозяина с его желанием греко-римского покоя в остывающих формах. Он вообще мало что выдумал нового в своей эстетически однообразной жизни — пишу без оглядки на собственное отношение к рябой личности недоучившегося семинариста.