Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 17



Это имя долго с непроходящей болью повторял про себя ошарашенный отец, и ему казалось, что нет на свете имени светлее, чем Майя, роднее, чем Майя, оттого и горше — потому что нет Майи…

Девочку, рожденную в мае, часто называют Майей, несмотря на предубеждение суеверных, что из-за этого имени она всю жизнь будет маяться. А может быть, они и правы? Во всяком случае, это имя редко дают в другие месяцы года.

Через несколько лет, в ветреный, студеный зимний день, когда до весеннего мая было еще далеко, семья Кристалинских вновь увеличилась. И вновь родилась девочка. У отца не было никаких сомнений в том, какое имя дать ребенку: конечно же Майя, Майечка, Майюша, как же иначе? Это было 24 февраля 1932 года. Нелегким оказался тот год, голодным. Детей больше умирало, чем рождалось. Но появлялось на свет будущее поколение шестидесятников, тех, кому сегодня уже далеко за шестьдесят. Поколение, которому суждены были благие порывы, увы, нереализованные.

Ежегодно 24 февраля в семье Кристалинских собирались Майины друзья. За столом с вкусными пирогами (Валентина Яковлевна отменно пекла пироги и делала пельмени) поднимались бокалы и произносились тосты — сначала за успехи Майи в учебе, потом — за творческие успехи, потом — за здоровье и творческие успехи, потом — за здоровье, здоровье, здоровье и — творческие успехи. Но здоровье было важнее, а вот его-то как раз и не было, и тосты любящих друзей помочь ничем не могли.

Позже, когда Майи не стало, друзья в этот день приходили к ее матери и вечер проводили вместе с ней, сестрой Аней и племянницей Марьяной. Владимира Григорьевича уже тоже не было.

Три года назад не стало и Валентины Яковлевны. Да и друзей осталось немного. Они собираются у кого-нибудь из подруг Майи, ставят на стол ее фотографию и слушают ее голос.

24 февраля…

Во время войны трое Кристалинских с Новорязанской улицы были в числе сильно поуменынившегося числа горожан, оставшихся в Москве несмотря на плохие вести с фронта и октябрьскую панику 1941 года, когда немцы, пролетая над городом, разбрасывали листовки с твердым обещанием, что через день-другой Москва будет взята, сомнений в этом никаких нет, как и в победоносном для немецкой армии исходе войны в ближайшее время. Листовки оказались страшнее бомб, им поверили, и те, кто обезумел от страха, бросились на вокзалы восточного направления, осаждая пульмановские вагоны стоявших на путях поездов и теплушки с нарами. В вагоны летели чемоданы и узлы с вещами, за ними карабкались дети, а их матери, расталкивая друг друга, цепляясь за поручни, вползали в тамбур чуть ли не на коленях. Вагоны не могли вместить всю эту кричащую, плачущую толпу, в беспамятстве своем готовую разнести их в щепки, лишь бы скрыться за зелеными стенами и ждать отправления, не замечая духоты, смрада, плача детей и причитания стариков. Но вот дрогнули колеса, и поезд тронулся, рельсы повели его на восток, и не знали беглецы, что там их ждут голод и морозы и что кто-то из них только что брал штурмом собственную смерть. Пережившие этот день, оставшиеся в Москве, напоминали тяжелобольного, перешагнувшего кризис. Больше немецких листовок не было, Москва оказалась немцам не по зубам, но налеты не прекращались; так было и той осенью, и зимой, и в следующую весну. По самолетам палили зенитки, да так, что те очень быстро улетали.

Внешне жизнь в комнатке на Новорязанской мало чем отличалась от довоенной — все так же на работу уходил отец, все так же в магазинах пропадала Валентина Яковлевна. Но на столе было скудно, хлебный паек часто урезали; окна были заклеены полосками бумаги крест-накрест, да и в школу Майя не ходила — в сорок первом, осенью и зимой, и весной сорок второго московские школы были закрыты.



Во время налетов мать и дочь редко спускались в бомбоубежище, которое располагалось в подвале их крепкого, массивного, построенного еще до революции дома. Они были уверены, что никакой фугас его не прошьет. Валентина Яковлевна, не обращая внимания на сигналы воздушной тревоги, продолжала хлопотать на опустевшей кухне, а Майя… вязала.

Кто-то научил ее»— возможно, мать, возможно, соседка, — и, когда все стало получаться быстро и хорошо, вязанием Майя заболела. Теперь она могла сидеть за работой часами, спицы в ее руках порхали, серый клубок грубой лохматой шерсти, больше похожий на пеньковую бечевку, таял, прыгая на полу, колол пальцы, и к концу работы они распухали. И не свитера и кофты вязала Майя с таким упорством — их можно было бы обменять на хлеб или муку — а… носки, большие, мужские. Она аккуратно складывала их в стопку, и стопка быстро росла.

Эти стихи были написаны спустя сорок лет после той первой и самой тяжелой военной зимы. Майя Кристалинская по-прежнему была увлечена вязанием. Говорят, оно успокаивает, и, если это так, Кристалинская не могла не выбрать для себя подобное лекарство. Правда, теперь это был не тяжкий труд, да и шерсть стала хорошего качества: Майя привозила ее из заграничных поездок. И вязала свитера и кофты, и снова не для себя, а для такой же девочки, какой она была в сорок первом, — племяннице Марьяне шел десятый год, Майя любила ее, как дочь, своих детей у нее не было. Страна в те годы переживала трудности, хотя и несоизмеримые с теми, военной поры. Детские свитера и кофты нужны были не меньше, чем шерстяные носки, в посылках уходившие на фронт: народ-победитель по-прежнему испытывал нужду в необходимом.

А стихи (автор назвал их «Девочка» и посвятил Майе Кристалинской) написаны хорошим русским поэтом Борисом Дубровиным. Вчитайтесь — речь в них идет, по существу, о маленьком подвиге ребенка, а о том, что его труд — подвиг, знали только мама и папа. С первых дней войны самым популярным призывом в тылу стали слова кумачового транспаранта, висевшего в заводских цехах, на улицах, в метро, в магазинах, даже в школах: «Все для фронта, все для Победы!», и девочка этот лозунг обратила для себя в тяжелую бабью работу. А еще она могла петь для раненых, знала много пионерских песен — их разучивали в школе на уроке пения, — но вот на выступления в госпиталях она не просилась — у нее была своя работа и была своя норма: сделать как можно больше.

И кто знает, может быть, тогда впервые и прозвучала бы ее фамилия и кто-то из выживших раненых, услышав ее спустя двадцать лет по радио, вспомнил бы черноволосую пионерку с ровной челкой, спадавшей на лоб, которая его, перебинтованного, заставила улыбнуться от слов «Эх, хорошо в стране Советской жить, эх, хорошо в стране счастливой быть…». И вспомнил бы потому, что очень уж необычная фамилия у девочки — звучит нежно и звонко, словно звенит хрусталь. Да ведь кристалл — это и есть хрусталь!

Глава вторая

«Дорогая тетя Лиля…»

Она ровно шестьдесят лет живет в этом гранитно-мраморном доме в Глинищевском переулке, где возле чуть ли не каждого окна первого этажа — по мемориальной доске. Недавно отмечала она круглую дату. В тот день ее далеко не малогабаритная квартира стала тесной — пришли друзья, приятели и приятельницы, просто добрые и любящие ее знакомые, чтобы шумно отметить шампанским (юбилярша любит шампанское) ее очередной шаг к грядущему столетию, прочитать стихи, и на них юбилярша ответила своими; исполнить ее любимые арии, и юбилярша подпевала тем, кто сидел за ее звучным, никогда не фальшивящим пианино. Читали вслух телеграммы, их то и дело приносили с почты, и в каждой ей желали долгих-долгих лет жизни. С портретов на стене гостиной, где шло застолье, глядели те, кому уже не довелось в этот день быть здесь, в Глинищевском. С одного, писанного маслом, смотрела серьезно, даже несколько холодновато невероятно красивая женщина в шляпке, с собачкой на руках; судя по шляпке, портрет относился к двадцатым или тридцатым годам, точно сказать трудно, уж сколько воды утекло; с другого — увеличенной фотографии — гостям улыбалась женщина, быть может и не столь эффектная, если бы не улыбка… За такую улыбку мужчины, все поголовно, должны были безоглядно влюбляться в эту женщину с большими, немного грустными глазами. И дело не в том, что эти глаза и эта улыбка были известны миллионам, — просто других таких нет.