Страница 24 из 32
Хоть бы с кем посоветоваться! Миколай умный и добрый человек, но чужой, сердце у него из-за ее забот, даже и больших, не заболит. Да и у кого оно заболит? Ясюк тоже добрый, покладистый человек, но что он может посоветовать? Ума у него не больше, чем у нее. С Антоськом об этом деле и говорить не стоит. Не позволит он взять те деньги, по глазам его тогда видела, что не позволит. И не придумаешь, к кому пойти за советом, никак не придумаешь. Ни одного близкого человека нет на свете. Есть кое-какие родные в Грынках, да что это за родня! Далекие они, и уже давно ее, горемычную, и знать не хотят. А больше никого, никого на этом свете у нее нет.
— Боже, будь милостив ко мне, сиротине! Бахревич? Ведь два месяца тому назад допытывалась она у него, можно ли вполне довериться тому «гадвокату». Сказал — можно. Значит, можно. И если она теперь пошлет «гадвокату» еще денег, то уж наверняка Пилипчик будет отбывать свою службу на родной стороне, и на зимовку со своей частью приедет в Грынки, и не отправят его на край света, где такие морозы и такие страшные болезни. И кажется ей, что ее бледненький сынок с глазами, как цветочки льна, издалека протягивает к ней руки и говорит: «Если вы захотите, мама, то спасете меня, а не захотите — то не спасете. Антосек здоровый и крепкий, и у него будут деньги, а у меня теперь уже ни денег, ни сил нет. Поеду на край света, да там и пропаду».
Она присела на камень: от происходившей в сердце мучительной борьбы у нее ослабели ноги. На раскинувшееся вокруг жнивье спускались сумерки, светились звезды в потемневшем небе, аромат полевых трав И подсыхающей соломы наполнял воздух, а издалека, от Миколаевой хаты, плыли звуки трубы, протяжные, печальные, зовущие, зовущие…
Так, где-то там, на краю света, солдатская труба звала Пилипка: «Пойди сюда от матери, от родной деревушки! Пойди сюда на скорбь! Пойди на муки! Пойди сюда на верную погибель!»
И вот идет по широкому свету, по чужому свету, молодой солдатик, бледненький, стройный, как тополь, глаза — как цветочки льна… Труба зовет его — и идет он… Отца он не знал. Идет, на свою мать оглядывается и говорит: «Не спасли вы меня, мама, ой, не спасли меня, сиротину, безотцовщину!»
А вот и вороны и черные вороны тучей нависли над далекой могилкой, без крестика, без травинки… Нависли огромной тучей вороны и черные вороны над могилкой бледненького паренька, молодого солдатика, и каркают, каркают, каркают… А солдатская труба играет, играет, играет… К материнскому сердцу взывает: «Ой, обернись ты, матушка, в птицу и лети на край света, над могилкой сына своего прокаркать вечную память!» Кристина сорвалась с камня. Ее охватило страстное желание увидеть Пилипка. И она решила пойти в Онгрод, повидать сына и поговорить с адвокатом.
«Поговорю с ним сама, — думала она, — руки и ноги ему исцелую и попрошу, чтобы за деньги, что отдала я ему прежде, Пилипку помог и не требовал больше». Сегодня она слышала, как Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, говорил одному крестьянину, что после полуночи отправится в Онгрод переговорить с адвокатом и что пойдет он пешком, ведь не время теперь отнимать коня от плуга. Она встретит его где-нибудь дорогой, и они вместе пойдут в город.
Но… брать ли ей с собой деньги Антоська, или не брать? Может, лучше не брать? А может, взять на всякий случай?
Ночью, когда в хате все уже спали и Антось храпел на своем сеннике, Кристина слезла с печи и, босая, на цыпочках, прокралась к дверям чуланчика. Согнувшись, скорчившись, она вошла туда, как воровка, и нагнулась к своему сундуку. На этот раз сын уже не светил ей лучиной. Как воровка, в темноте, тихонько открыла она сундук, нащупала на дне его чулок с деньгами и, не развязывая, сунула за пазуху. Щеки ее пылали, руки тряслись… Никогда в жизни она не трогала чужого, и теперь ей казалось, что она обокрала родного сына.
— Боже, будь милостив ко мне, грешной!
Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.
В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.
На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.
За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.
В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.
Между Павлюком и дверью в гостиную, прислонившись к стене, стояла Кристина. Из-под красного ситцевого платка, покрывавшего ее голову, выбивались спереди две пряди черных, пронизанных серебряными нитями волос; сермяга и короткая домотканная юбка не закрывали ног, обутых в грубые низкие башмаки — единственная обувь, купленная ею еще лет пятнадцать назад. Она надевала их, лишь входя в костел или в город. Всю дорогу от Вульки до Онгрода она несла их в руках и только у самого города, присев на землю, втиснула в них ноги. Теперь, прислонившись к стене и засунув руки в рукава сермяги, она погрузилась в свои мысли и ждала. Темные опущенные веки с длинными черными ресницами бросали тень на ее худые щеки. Поблекшие, плотно сжатые губы выражали безропотную скорбь; морщины на загорелом лбу то сдвигались, то вновь разглаживались, как бы повествуя о ее думах и душевных переживаниях.
Какая-то неуловимая, но тяжелая тревога носилась в воздухе, наполнявшем эти грязные тесные стены.
На сеннике, скорчившись, сидел мальчик и, всхлипывая, жевал холодную картошку; у окна, кивая острыми бородами, беспокойно шептались евреи; тут же покорно ждал своей очереди широкоплечий шляхтич, дремал седеющий крестьянин, стояла, печально задумавшись, крестьянка, — и от всей этой горсточки удрученных, томящихся ожиданием людей веяло скукой и какой-то медленно обволакивающей их тоской. Сквозь мутные стекла окон виден был накаленный солнцем сонный двор, заборы и стены флигелей, залитые резким белым светом. Редкие клочья черного дыма носились в воздухе; какое-то жалкое, пыльное деревце протягивало ветки, покрытые поблекшими, изъеденными гусеницей листьями, а красноватый с острыми гранями булыжник мостовой, казалось, кричал о бесплодии.