Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 76



Несколько минут царило гробовое молчание; народ, черной стеной стоявший за окнами, не прерывал его ни малейшим звуком и тоже хранил молчание.

Вдруг Меир, до тех пор стоявший неподвижно, устремив взгляд на то место, где минуту тому назад стоял шамес, поднял вверх обе руки, схватился ими за голову и крикнул:

— Отвергнут от лона Израиля! Из дома Израиля позорно изгнан!

Судорожные рыдания, вырвавшиеся у него из груди, прервали голос его. Порывистым движением он отвернулся от присутствующих, закрыл лицо руками, лбом прислонился к стене и заплакал громким, страстным, раздирающим душу плачем. Достаточно было одну минуту слышать это рыдание, чтобы понять, что удар поразил его в самое сердце, что ожидающий его разрыв с народом терзал и рвал в нем самые сильные, самые глубокие струны сердца.

Тогда к нему приблизились его дяди, их жены и дочери и различными голосами, полными гнева и сострадания, угроз и просьб, начали требовать от него, чтобы он образумился, смирился и отдал рукопись Сениора на всенародное сожжение: может быть, тогда старейшины умилостивятся, и приговор, произнесенный ими, будет отменен. Мужчины теснились около него, женщины обнимали его, а к упрекам и порицаниям примешивались также и поцелуи.

Он не переставал плакать, не поворачивал лица и не отрывал головы от стены, а на раздававшиеся вокруг него крики и просьбы отвечал, отрицательно качая головой и повторяя только одно слово.

— Нет! Нет! Нет!

Это слово, вырывавшееся у него из груди, судорожно сжатой рыданием, было красноречивее всяких длинных речей; в нем слышались всевозможные оттенки человеческого чувства — отчаяние, сожаление, гнев, мольба и любовь.

— Тате! — сказал Рафаил, обращаясь к Саулу, неподвижно сидевшему в стороне на стуле, — Тате! Почему ты не скажешь ему, почему не прикажешь ему, чтобы он смирился и образумился, чтобы он отдал эту несчастную рукопись в наши руки; мы отнесем ее раввину и попросим смиловаться над ним!..

При этих словах Рафаила Меир открыл, лицо и посмотрел на деда.

Саул поднял голову, вытянул руку, словно желал найти перед собой точку опоры, и встал со стула. Его тусклый взгляд, ставший вдруг странно тревожным и подвижным, наконец, встретился с устремленным на него взглядом внука. Старик открыл рот, но ничего не сказал.

— Говори, тате, говори! Прикажи ему! — восклицало несколько голосов.

Старик зашатался на ногах. На его вздрагивавшем лице отразилась какая-то ужасная борьба, мучительное колебание души, которую тянут в двух различных направлениях. Несколько раз он пробовал говорить, но не мог и, наконец, тяжелым шопотом воскликнул:

— Он не проклят еще… Мне еще можно… Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, благословляю тебя, сын сына моего!

И весь, дрожа, с взъерошенными бровями, полными слез глазами, он опустился на стул.

Присутствующие обменялись взглядами, полными изумления и почтения. Меир подбежал, упал перед дедом на землю и принялся целовать ему ноги и колени, торопливо, горячо, шепотом говоря ему что-то о своей любви к нему, о рукописи Сениора, о том, что он уйдет отсюда и что когда-нибудь вернется обратно… Потом он поднялся с колен и выбежал из комнаты.

В эту минуту перед окнами дома не было уже никого. Черная масса людей отхлынула к середине площади и стояла там, почти неподвижная, только тихонько перешептываясь.

Удивительная вещь! Едва шамес прочитал слова сурового приговора, как волна почти бешеной ярости, вздымавшая у всех грудь, вдруг опала. Что-то произошло в толпе. Впечатлительная, всегда готовая, наподобие многострунной арфы, ответить звуком на всякое прикосновение, она дрогнула под влиянием какого-то нового чувства. Было ли это уважение к несчастию и позору, постигшим старинную, влиятельную и щедрую семью? Было ли это спокойствие, наступающее после удовлетворенной мести? Ужас или сострадание? Или все это вместе?

Толпа, которая только минуту назад вся кипела, проклинала, угрожала и готова была ниспровергнуть все, что стояло на пути ее гнева, вдруг умолкла, отодвинулась и стала печальной. Кое-где только еще раздавался смех мстительной радости или произносились слова оскорбления и осуждения, но в группах, рассеявшихся по площади и удалявшихся в боковые улички, слышался тихий отрывистый шопот:

— Однако он был добрый и сострадательный…

— Он не был горд…

— Он кормил и целовал моего глупого ребенка…

— Он старого отца моего вытащил своими руками из-под воза, который опрокинулся на него…

— Он, как простой рабочий, помогал нам пилить дрова…



— Лицо его сияло красотой и умом…

— И радовались наши глаза, глядя на его юность…

— Херем! Херем! Херем! — повторяло множество голосов, и при этом головы качались от удивления, лица бледнели от ужаса, и из грудей вырывались вздохи…

По пустырям, отделявшим местечко от Караимского холма, под серебряным лунным светом быстро подвигались тени трех людей. Один из них был, по-видимому, высокий стройный юноша, другой — ребенок, засунувший руки в рукава одежды; и эти две тени находились так близко одна к другой, что по временам почти сливались, а третий был, как видно, низкорослый, коренастый человек, шедший вдали от первых двух; временами он останавливался, съеживался, а минутами совсем исчезал за каким-нибудь забором, кустом или деревом. Остановки эти и исчезновения свидетельствовали об осторожности человека, не желавшего быть замеченным. Он подсматривал, подслушивал, выслеживал что-то или кого-то.

У открытого окна караимской избушки раздался тихий зов:

— Голда! Голда!

Из окна выглянуло лицо, освещенное луной и окружённое волнами черных волос. В тихом воздухе послышался страстный шопот: — Меир! Меир! Я слышала ужасный шум и отчаянные крики! Мое сердце дрожало от страха! Но это ничего! Ты пришел!

Две руки, покрытые рукавами грубой сорочки, вытянулись к подошедшему жестом, полным тревоги и радости; кораллы зазвенели на ее груди, в которой рыдания смешивались со смехом.

Вдруг у девушки вырвался протяжный крик.

Меир стоял теперь как раз перед ней. Она увидела его порванную одежду и кровавый шрам, рассекший ему лоб.

— Ох! — вздохнула Голда из глубины груди и подняла обе руки к лицу, но потом опустила их и, нагнувшись к юноше, который сел на лавку под окном, она, задерживая дыхание и что-то прерывисто и торопливо шепча, начала водить рукой по его запыленным волосам и израненному лбу. В этой страстной ласке было какое-то материнское чувство, желание успокоить, исцелить и утешить.

Он сидел некоторое время в позе человека, отдыхающего от смертельной усталости. Прислонился головой к раме окна и полуоткрыл губы, с трудом втягивая в себя воздух холодной ночи; а лунный свет отражался в его сухих глазах, которые с выражением мрачного вопроса остановились на посеребренных облаках.

Через минуту он выпрямился и торопливо, вполголоса проговорил:

— Голда! Быть может, меня станут искать, а если найдут, то отнимут у меня мое сокровище. Тебе, Голда, я отдам это сокровище, а сам на всю ночь пойду в поля и леса, чтобы громко взывать там к Иегове о милосердии.

Девушка, которая стояла, теперь выпрямившись, серьезная и внимательная, ответила:

— Дай!

В руках Меира зашелестели листы бумаги. Он подал их девушке, говоря:

— Спрячь их у себя на груди и береги мое сокровище, как зеницу ока. Это предсмертная рукопись моего предка, которая окончательно помогла мне прозреть. Это мой паспорт, с которым я пойду в свет и который откроет предо мной двери и сердца мудрых людей. Тут тихо и безопасно… никто не видит и не догадывается… Когда я буду отправляться в свет, тогда возьму у тебя эту рукопись.

Голда взяла поданный им сверток.

— Будь спокоен за свое сокровище! — ответила она. — Скорее я расстанусь с жизнью, чем отдам его в чужие руки. У меня оно в безопасности. Здесь тихо и никто не догадается…

Меир встал с лавки.

— Спи спокойно! — сказал он. — Я пойду… во мне шумит такая буря слез… что я должен идти… идти… Пойду… среди лесных деревьев я упаду лицом на землю и вместе с ветром, шумящим там, буду громко взывать к Иегове… Я буду ему жаловаться… буду умолять его… о многом спрашивать его… Грудь моя полна рвущихся из сердца воплей, мне надо излить их… они сжимают мне горло и душат меня…