Страница 60 из 76
— Осторожней! Не раздави людей!
— Добрый человек! — сказал кто-то в толпе. — В таком несчастии думает еще о том, чтобы не причинить беды людям!
Еще кто-то громко вздохнул.
Несколько человек зашептало, близко наклонив головы друг к другу. В этом шопоте послышалось имя Янкеля, произнесенное тихо, очень тихо.
Было, однако, одно место не на лугу, а среди прилегавших к нему уличек, где разговаривали громко. У хаты портного Шмуля, на лавке, находившейся под окном, стоял Меир. Оттуда он смотрел на лужайку, черную от народа, и на пламеневшее за лужайкой зарево. Пониже стояло несколько человек, его постоянных товарищей. По их лицам можно было узнать, что они были взволнованы до глубины души. Хаим, сын Абрама, который из уголка приемной комнаты Эзофовичей слышал весь разговор, происходивший час тому назад между Саулом и его сыновьями, рассказывал теперь о нем своим приятелям. Возбужденный, он не сдерживал своего голоса. Он повторял каждое слово, которым обменялись между собой старшие члены его семьи, громко и отчетливо. Возмущение и стыд сделали их молодые, обычно робкие сердца смелее. В этом хоре не было слышно, только одного голоса, который обыкновенно звучал в нем, произнося слова, полные ума и утешения. Среди товарищей, собравшихся возле Меира, не было Элиазара; он сидел несколько поодаль на земле, опираясь спиной о черную стену избушки. Упершись локтями в колени и низко опустив голову, он закрывал себе лицо руками. Казалось, он окаменел в этой позе, полный стыда и скорби. Время от времени он начинал раскачиваться из стороны в сторону. Видно было, что эта мягкая, мечтательная и робкая душа погрузилась теперь в море горьких, отчаянных, но, может быть, и укрепляющих размышлений.
Вдруг краем улички, прячась в тени хат и заборов, промелькнула с невероятной быстротой высокая тонкая человеческая тень; возле группы юношей, собравшихся у дверей Шмуля, послышалось из чьей-то страшно измученной груди громкое дыхание и вместе с ним подавляемые стоны.
— Шмуль! — произнесли стоявшие юноши.
— Тише! — пониженным голосом воскликнул Меир и соскочил с лавки на землю. — Пусть язык ваш не произносит имени этого несчастного, чтобы не навлечь опасности на его голову. Я стоял тут, ожидая его возвращения… Уходите отсюда и помните, что глаза ваши не видели, как Шмуль вернулся оттуда, со стороны пожарища.
— Ты прав! — прошептал Ариэль. — Он бедный брат наш!
— Бедный! Бедный! Бедный! — повторило несколько голосов.
Все разошлись. Возле хаты бедняги остались только двое — Меир, который стоял у порога ее, и Элиазар, которого ничто не могло вывести из его состояния окаменелости.
Шмуль, вбежав в хату, из которой все ушли, кроме самых младших детей и его слепой матери, бросился на грязный пол, ударился об него головой и, вздыхая и всхлипывая, заговорил прерывистым голосом:
— Я не виноват! Я не виноват! Я не виноват! Я не поджигал и посуды этой с маслом не держал в руках! Он… Иохель… все сделал… Я стоял в поле и сторожил… но когда перед моими глазами блеснул огонь… Ай-вей! Ай-вей! Я узнал тогда, в чем принимал участие…
— Тише! — послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. — Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты…
Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.
— Морейне! — застонал он, — морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..
— Встань и успокойся! — сказал Меир.
Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:
— Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.
— Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди…
На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.
Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:
— Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?
Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца — ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц…
На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.
Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:
— А что с ним будет?
Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.
— Заподозрят ли его? — спрашивали то в одной, то в другой группе.
То тот, то другой отвечал:
— На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей…
— Он нарушил единство и союз израильского народа…
— Он подверг опасности голову брата своего…
— Что же удивительного? Он кофрим… вероотступник…
— Он на ребе Моше посмел поднять руку…
— Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу…
И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.
А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.
В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев — то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.