Страница 50 из 76
Пройти через двор синагоги в этот день было немногим легче, нежели через торговую площадь.
Меир направился к черному домику раввина Тодроса, куда стремились и толпы людей различного возраста и вида. Чем ближе к домику, тем больше становилась теснота и давка, но среди этой давки разговоры слышались все реже, были тише, и люди ступали все осторожнее. Не было здесь, как на торговой площади, криков, ссор, смеха, толкотни; не было страстно разгоряченных лиц и глаз, сверкавших жаждой наживы, или порывистых и грубых жестов. Густая толпа валила к низкой мазанке в торжественном молчании, прерываемом только кое-где робким шопотом.
Меир знал, куда и зачем стремилась эта толпа и из каких элементов она состояла. Постоянных жителей Шибова здесь совершенно не было или было очень мало; живя в непосредственной близости от раввина, им не нужно было ждать особенных дней, чтобы пользоваться его советами и поучениями и наслаждаться самим видом его. Толпа, наполнявшая теперь двор синагоги, состояла из более или менее близких соседей Шибова. Здесь были и некоторые зажиточные купцы и люди в одеждах, указывавших на достаток и на более высокий уровень общественного положения, но таких было очень немного. Огромное большинство составляли бедняки, одетые в убогие и потертые платья, с бледными, страдальческими и терпеливыми лицами, отмеченными печатью тяжелой борьбы за существование. Это была настоящая мозаика лиц, людей разных возрастов — женщин и мужчин.
Подойдя поближе к хате раввина, Меир остановился на минуту.
— Зачем я пойду туда? — сказал он самому себе. — Он ведь не захочет теперь, и слушать меня! Ну, — тотчас же добавил: — а к кому мне идти?
После минутного размышления он снова смешался с толпой и вскоре очутился у открытых настежь дверей черной мазанки.
За раскрытыми дверями, в тесных темноватых сенцах была настоящая стена из человеческих спин, и царствовало самое глубокое молчание, прерываемое только тяжелым дыханием нескольких десятков грудей. Меир старался проложить себе дорогу сквозь эту стену, и это удавалось ему тем легче, что большая часть людей, толпившихся в сенях, состояла из бедных и робких людей, так гостеприимно принятых несколько часов тому назад в богатой кухне Эзофовичей. Заметив члена семьи, под кровлей которого они часто находили охотно оказываемое им гостеприимство, все расступались, чтобы облегчить ему возможность пройти дальше. Но делали это торопливо и очень рассеянно, так как взоры их были устремлены в глубину комнаты, соседней с сенями. Чтобы увидеть и услышать, что делалось в глубине комнаты, они подымались на цыпочки, вытягивали шеи и широко открывали глаза, сияющие, удивленные, любопытные, возбужденные и вместе с тем тревожные. Каждый раз, когда до их слуха доносился какой-нибудь отрывок из происходящего там разговора, на их губах, бледных и увядших от горя, болезней и труда, расцветали улыбки невыразимого блаженства, будто, слова и даже самый звук голоса обожаемого мудреца был благовонным елеем, исцеляющим раны их жизни.
Комната, в открытых дверях которой стоял теперь Меир, имела довольно странный вид. В глубине ее на скамейке, поставленной между стеной и столом, сидел Исаак Тодрос, в одежде и в наружности которого не было ничего праздничного. На нем была та же самая, как и всегда, длинная одежда, выцветшая и изорванная, а голову его покрывала порыжевшая шапка, сдвинутая на затылок таким образом, что измятый козырек ее торчал над желтым лбом, обрамленным массой густых черных, только слегка седеющих волос. Сгорбленный, как всегда, подавшись верхней половиной туловища вперед, он сидел в полной неподвижности и только своими черными глазами водил по лицам и фигурам десятка человеческих существ, жавшихся у противоположной стены и подымавших к нему благоговейные, испуганные, умоляющие взоры.
Между худощавым, сгорбленным, неподвижным мудрецом, сидевшим на скамейке, и десятком лиц, допущенных уже пред лицо его, находилось пространство в несколько шагов, переступить которое без определенного приглашения никто бы не посмел. В комнатке перекрещивались две полосы света. Одна, голубоватая от ясного неба и золотистая от солнца, проникала туда через открытое окно; другая — яркая, ослепительная, дымная, вырывалась из камина, в котором горели широко разложенные дрова.
У камина на полу, покрытом толстым слоем грязи, сидел неотступный ученик и слуга раввина — меламед над меламедами, благочестивый и мудрый реб Моше. В грубой рубахе, опоясанный веревкой, он сидел на голых пятках и, подкладывая все время, дрова в огонь, пригоршнями сыпал в воду, кипевшую в нескольких горшочках, какие-то сухие травы. Занятый этой, по-видимому, аптекарской работой, он в то же время выполнял и обязанности курьера. Из толпы, находившейся в комнате и сенях, он вызывал тех, которым, по его мнению, приходил черед приблизиться к учителю.
Теперь он вытянул свой толстый черный палец по направлению к прижавшимся у стены людям и хриплым голосом позвал:
— Шимшель, арендатор!
Вызванный, который носил переиначенное и исковерканное имя Самсона, внешностью нисколько не напоминал своего тезку, поэтичного героя и могучего атлета из Библии. Маленький, сухощавый, огненно-рыжий, он выдвинулся из толпы и, остановившись посреди комнаты, наклонил бледное веснушчатое лицо свое почти до самой земли.
— Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! — воскликнул Шимшель боязливым и дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос его, но и плечи и руки, а когда он слегка поднял лицо, голубые глаза его забегали по комнате с тревогой и растерянностью, близкой к помешательству.
Исаак Тодрос сидел, как окаменелый. Только глаза его впились в перепуганное лицо стоявшего перед ним рыжего человека. Подождав немного и видя, что человек этот от страха не в силах заговорить, мудрец испустил носо-горловой звук и протяжно воскликнул:
— Ну!
Шимшель поднял плечи и, втянув между ними голову, начал говорить:
— Насси! Пусть твое сияние осветит мою темноту! Равви! Я совершил большой грех, и сердце мое дрожит от страха, но языку моему приходится рассказывать тебе об этом грехе! Насси! Я несчастный человек… жена моя, Ривка, навеки погубила мою душу, и разве только ты, равви, научишь меня, как мне очистить ее теперь от этого большого греха!
Тут смиренно кающийся заикнулся и, только переждав немного, собрался с новыми силами и мужеством.
— Насси! Я и жена моя, Ривка, и дети наши сели в прошлую пятницу за стол, чтобы отпраздновать шабаш. На одном столе у нас стояла миска с мясом, на другом столе горшок с молоком, который жена моя, Ривка, приготовила для наших младших детей. Моя жена, Ривка, черпала молоко из горшка и ложкой наливала его самым младшим детям в миски. А когда она это делала, у нее дрогнула рука, и капля молока с ложки упала на то мясо, что было в миске… Айвей! Глупая женщина! Что она сделала! Она осквернила мясо и сделала его нечистым…
Боязливый Самсон опять запнулся, а мудрец, не шелохнувшись, не моргнув глазом, спросил:
— Ну, а что ты сделал с мясом?
Спрошенный опять низко опустил голову и, не изменяя этого положения, продолжал:
— Равви! Я ел его и жена моя и дети мои ели его!
На этот раз из пламенных глаз Тодроса посыпались искры.
— А почему ты не выбросил в сор эту гадость? — крикнул он. — Почему ты мерзостью этой осквернил свои уста и уста своих детей?
После минутного молчания покорный, дрожащий, словно стелящийся по земле голос ответил:
— Насси! Я очень беден, держу в аренде плохонькую корчму и очень мало зарабатываю. А у меня, насси, шестеро детей и старый отец, который живет со мной, и двое внуков-сирот, у которых нет ни отца, ни матери! Равви! Мне очень трудно прокормить себя и свою семью, и мы только раз в неделю, в святой вечер шабаша, едим мясо! Кошерное мясо дорого… Я покупаю его каждую пятницу три фунта, и этими тремя фунтами питаются и подкрепляют свои силы одиннадцать душ! Равви! Я знал, что целую неделю нам ничего не придется класть в рот, кроме хлеба, лука и огурцов… и я пожалел это мясо и, хотя на нем была капля молока, ел его и позволил его есть семье моей…