Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 76

— Реб Моше! — воскликнул тот же молодой голос, резкий и насмешливый, который произнес несколько предыдущих фраз: — Реб Моше! — повторил этот голос, — или это не еврейское дитя, что ты изливаешь на него море своей злости? Или это не несчастный ребенок бедняков? Не наш брат?

Выкрикнув это, Меир с горячим румянцем на бледном лице наклонился над скорчившимся на земле безмолвным и неподвижным ребенком, взял его на руки и направился к дверям. Но по дороге обернулся еще раз и крикнул:

— Реб Моше! Ты выбиваешь из голов израильских детей разум, а из их сердец вытравляешь сострадание. Я слышал, как некоторые из этих мальчиков смеялись, когда ты бил Лейбеле, и у меня от их смеха сердце полно слез.

Сказав это, он вышел, держа ребенка на руках. Реб Моше только теперь очнулся от изумления, в которое повергло его это совсем неожиданное вмешательство. Вскочив с земли, он закричал: — А, мердер! Разбойник! Фершолтенер!

И, обращаясь к своей школе, кричал со сжатыми кулаками:

— Догоняйте, хватайте, бейте! Побивайте его камнями!

Однако никто не мог бы послушаться и выполнить эти приказания: школа была совершенно пуста. Только опрокинутые лавки и брошенные на пол книги свидетельствовали о стремительном бегстве всех мальчуганов из школы. Видя, что их товарищ спасся от кулаков наставника, упавшего на пол и пытавшегося выкарабкаться из-под хромоногого стола, который придавил его и мешал подняться, они толпой бросились со своих лавок отчасти из страха, отчасти, из озорства и тоски по свободе, кто как мог, через окна и двери, выскочили с пронзительным криком из хедера и рассыпались по всему местечку, как стая птиц, вырвавшихся из клетки.

Хедер был пуст, двор молитвенного дома был тоже пуст, и только на крыльце бет-га-кагала стояло несколько членов кагала, степенно разговаривая друг с другом. К ним-то, перебежав вприпрыжку двор, хватаясь обеими руками за всклокоченную голову, крича и задыхаясь, устремился оскорбленный мудрец реб Моше.

Меир тем временем быстро шел вперед, неся на своих руках ребенка, по худым щекам которого текли теперь крупные слезы. Странная вещь, однако! Сквозь слезы глаза Лейбеле, устремленные на Меира, имели менее тупое выражение, нежели обыкновенно, а по губам его, дрожавшим от плача, мелькала улыбка, несмотря на испуг и перенесенную боль. Улыбаясь, освобожденный ребенок плакал и смотрел в лицо своего освободителя.

— Морейне! — прошептал через минуту Лейбеле. — Морейне! — повторил он тише. — Какой ты добрый!

На углу бедной улички с маленькими и темными домишками Меир поставил ребенка на землю.

— Ну! — сказал юноша, указывая ему на видневшуюся вдали хату портного Шмуля, — иди теперь домой…

Лейбеле опять помертвел. Засунув кисти рук в рукава сюртучка, он стоял среди дороги, как неподвижный маленький истукан. Меир усмехнулся и заглянул в лицо ребенка.

— Боишься? — спросил он.

— Боюсь! — ответил ему маленький истукан глухим голосом.





Юноша, вместо того чтобы пойти обратно, как он намеревался раньше, пошел к хате Шмуля. Вслед за ним шел шаг за шагом Лейбеле, засунув руки в рукава сюртучка и открыв рот.

День кончился, и на бедной уличке окончились также все дневные работы. Жалкое, загорелое, оборванное, зловонное население высыпало на пороги своих жилищ.

Едва Меир сделал несколько десятков шагов, как уже заметил общую перемену, происшедшую среди этого населения по отношению к нему. Прежде проходящего внука богатого Саула здесь встречали низкими поклонами; более близкие знакомые подходили к нему и дружелюбно, с глубокой доверчивостью поверяли ему свои тревоги, горести, а иногда даже и душевные сомнения; другие посылали ему из открытых окон громкое и дружелюбное: шолем алейхем!

Теперь же он заметил несколько брошенных на него косых и недоброжелательных взглядов; женщины присматривались к нему с каким-то тупым любопытством и, перешептываясь, указывали на него пальцами; даже один из тех пильщиков, которые в течение целого месяца работали на дворе у Саула и с которыми Меир не раз весело и по-приятельски делил труд, не поздоровался с ним, но при виде его печально и как бы неохотно вошел в свою темную избушку.

Меир нетерпеливо пожал плечами.

«Что такое? — подумал он. — Чего им нужно от меня? Что я им сделал дурного?»

Странным могло ему показаться и то, что портной Шмуль не выбежал, как обыкновенно, чтобы встретить его, броситься к его рукам и осыпать его градом признательных и льстивых слов, перемежавшихся жалобами и сетованиями. Но Меир вошел в его маленький домик, а Лейбеле остался у порога и, скорчившись, уселся у стены.

Юноше пришлось нагнуть голову, чтобы пройти через низкие двери, которые вели из маленьких темных сеней, где среди полумрака двигались и белели в углу две козы, в тесную комнату, душную и зловонную, несмотря на открытое, на улицу оконце. На пороге с ним встретилась худая женщина, с темным морщинистым лицом. Это была жена Шмуля; она вышла за дверь и, молча, дала сидевшему у стены ребенку кусок черного сухого хлеба. Это был ужин, который Лейбеле получал обыкновенно, возвращаясь из хедера.

В тот момент, когда Меир вошел в комнату, семья Шмуля: три взрослых дочери, два маленьких, мальчугана, сам Шмуль и старая мать его ели точно такой же ужин, прибавляя к хлебу маленькие щепотки луку, лежавшего на зазубренной черной тарелке. Кроме двух мальчиков, которые были значительно моложе Лейбеле и которые, сидя в углу на земле, с ожесточением грызли полученные порции зачерствевшего хлеба, на полу, у огромной черной печи, ползал еще двухлетний ребенок, а еще один, которому было всего лишь несколько месяцев, спал в люльке, подвешенной на веревках к балкам потолка. Эту люльку качала одна из взрослых девушек. Другая девушка возилась около коз в темных сенях, третья же ломала хлеб на мелкие куски, которые она посыпала луком и вкладывала в дрожащие руки слепой матери Шмуля.

Эта старая слепая мать сидела на единственной кровати, находившейся в комнате; остальные члены семьи спали на твердых узких лавках либо просто на полу. Но у старухи была кровать, и довольно опрятная; платок, сложенный крестом на ее груди, был целый и чистый, а большой чепец, покрывавший ее голову, был сшит из черного атласа и даже богато отделан. Сидевшая рядом с ней внучка, в грязном платье, с растрепанными волосами, вкладывала ей в руки, а иногда и прямо в рот более чем убогую пищу с такой серьезностью, словно она все время помнила о том, что выполняет нечто очень важное. Время от времени она даже гладила своей грубой, почти черной рукой морщинистую трясущуюся руку бабушки, а, видя, с каким трудом та пережевывает твердую пищу, встряхивала головой и улыбалась ласково и сострадательно…

Как в обширном зажиточном доме богатого Саула, так и в битком набитой, грязной, темной избушке бедняка Шмуля самая старшая в семье женщина занимала самое удобное место и была предметом всеобщего уважения и забот. Никогда вы не встретите среди евреев, чтобы сын, будь он богач или бедняк, отказался заботиться о той, которая дала ему жизнь, когда ее постигнет старость или несчастие. «Как ветви от своего дерева, так и мы все берем от нее свое начало!» сказал о своей матери глава семьи Эзофовичей. Xайет Шмуль не умел выражать свои чувства так, как купец Саул, но когда его мать ослепла, он от великой скорби рвал на себе черные кудрявые волосы; а потом вместе со своей семьей постился три дня, чтобы на сбереженные таким образом деньги купить для нее старую, развалившуюся кровать; потом собственными руками он сбил и поправил эту кровать, чтобы, прислоненная к стене, она могла стоять; а когда Сара Эзофович, жена Бера, дала ему шить черное атласное платье, он отрезал большой кусок ценной материи и сшил для матери нарядный чепец на вате.

Увидев входящего в комнату Меира, Шмуль сорвался со стула и подскочил к гостю. Он склонился перед ним в обычном, низком поклоне, но не поцеловал ему руку, как раньше, и не воскликнул с великой радостью: — Аи! Что за гость! Что за гость!

— Морейне, — воскликнул он, — я уже знаю, что ты сегодня наделал! Ученики прибежали сюда из хедера и кричали, что ты вырвал моего Лейбеле из сильных рук ребо Моше, а его самого оттолкнул и сбил с ног! Ты сделал это от доброго сердца, но это дурно. М-о-р-е-й-н-е! Очень дурно! Ты совершил этим большой грех, а на меня навлек большую беду. Теперь реб Моше — да здравствует он сто лет! — не захочет уже принять в свой хедер ни моего Лейбеле, ни моих младших сыновей, и они никогда не сделаются учеными! Айвей! Морейне! Что ты наделал и себе и мне из-за своего доброго сердца!