Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 39



— Ой, Петруся, Петруся! — заговорил он, качая головой. — Что с тобой сделалось? На что ты теперь похожа? Волосы всклокочены, как будто ты дралась с кем-нибудь, а глаза опухли от слез. Чего ты плакала, а?

Ничего не отвечая, она быстро отвернулась от него и стала около огня. Это молчание, которым она отвечала на его самый животрепещущий вопрос, видимо, обидело его, потому что, когда у него нехватило хлеба, он крикнул громче обыкновенного и грубо:

— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, как пани, опустивши руки?

А когда она исполнила его требование, то он закричал опять:

— Детям дай есть! Они не нищие, чтобы из-за чорт знает какой матери сидеть голодными до полуночи.

Это была уже обида и самая мучительная, она задевала ее материнские чувства; но она и на это ничего не ответила. Она раздала кушанье бабке и детям, вымыла после ужина посуду и расставила ее на полке, вытерла стол, погасила лучину и лампу, уселась на скамеечке, согнувшись над люлькой проснувшегося Адамчика, и дала ему грудь. Огонь еще чуть горел в печи, и в комнате царил изменчивый полусвет. Аксинья неподвижно лежала на своем сеннике на печи. Неизвестно, спала она или нет, но лежала молча и неподвижно. Дети уснули тотчас после ужина.

Михайло не ложился спать. За ужином он много ел, затем, опершись на стол, курил папиросы одну за другой и раза два даже засвистел сквозь зубы. По наружному виду можно было подумать, что его ничто не беспокоило; однако он и не думал ложиться спать. Он все курил и, опершись лбом на ладони, о чем-то раздумывал. Петруся качала люльку и убаюкивала ребенка. Она напевала вполголоса протяжный, монотонный мотив, который в глубокой тишине и колеблющемся сумраке плыл, как грустная, робкая волна. Дитя уснуло, женщина встала и босиком тихо подошла к мужу. Она тихонько промолвила:

— Михайло!

— А? — спросил он, поднимая голову и глядя на нее.

— Я хочу завтра на рассвете пойти в местечко.

— Зачем?

— В церковь, на храмовой праздник… Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и за детьми.

Он все время смотрел на нее, но она не могла в темноте видеть выражение его глаз.

— Чего ж это так захотелось тебе в церковь? — спросил он.

После минутного молчания она ответила:

— Я буду исповедываться и приобщусь святых тайн. Пусть сам всевышний господь бог будет мне свидетелем перед людьми…

Она сдерживала рыданья и вытирала фартуком слезы, которые градом катились по ее щекам.

— Опять плачешь! — заметил Михаил. — Ну и плаксивая ты теперь стала… совсем не такая, как была…

— Не такая… — повторила женщина и немного спустя прибавила: — И ты не такой, как был.

— А не такой, — подтвердил муж.

В этих коротких словах, которыми они оба сознавались друг перед другом в том, что разрушили свое прежнее счастье, звучала глубокая печаль. Он все время пристально смотрел на нее.

— Так ты в самом деле завтра будешь исповедываться и приобщаться святых тайн?

— А как же, — ответила женщина и сделала такое движение, как будто хотела отойти.

Но он позвал ее:

— Петруся!

— Что?

— Сядь около меня… поговорим.



Она удивилась и робко села около него на краешке скамейки. Он начал говорить:

— Послушай, Петруся! что ж это мы… всегда с тобой будем жить, как бессловесные созданья?.. Недостает только того, чтобы мы стали таким же соблазном и посмешищем для людей, как Степан Дзюрдзя и его жена… Так нельзя, Петруся… так не должно быть. Ты мать моих детей, и я должен уважать тебя…

Она слушала его так жадно, как будто каждое его слово было для нее приговором, а когда он умолк, она сложила руки на фартуке и прошептала:

— Что же мне делать, если ты, Михаил, перестал меня любить?

Проговорив это, она с волнением ждала ответа, но кузнец ничего не сказал. Он громко вздохнул, бросил на середину комнаты недокуренную папиросу и, снова подперши рукою голову, продолжал молчать. Тогда она, не дождавшись опровержения сказанных ею слов, с сдавленным стоном опустилась на землю и заговорила страстным шопотом:

— Михаил!.. Милый!.. Я уже давно вижу, что ты перестал меня любить, что я стала тебе немила, что я для тебя тяжелый мешок на плечах, или камень, привязанный к ногам… Пропало твое веселье! Ты уже ничего не говоришь, не смеешься… Иногда ты бываешь такой печальный, что, когда я посмотрю на тебя, то хотела бы лучше лежать в земле… Мне жаль тебя больше собственной жизни, и я не хочу, чтобы ты из-за меня напрасно пропадал… Если ты меня не любишь, то я пойду из дому, от тебя, в широкий свет пойду, куда глаза глядят… Бабушку только побережешь до смерти… ей уж недолго осталось жить на этом свете, и позволь мне одного ребенка взять с собой… на память, только на память. Как бабушка когда-то ходила по свету и работала, так и я буду ходить со своим ребеночком и заработаю для нас обоих… А когда я зайду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда пропадет, люди подумают, что меня уж нет в живых, и тебе можно будет взять другую жену и хозяйку и делать все по своей воле… Милый Михаил! Пойду я от тебя… пойду я из дому на край света с одним своим ребеночком…. если ты уже меня не хочешь… пойду я…

Говоря это, она обнимала его колени и, припадая к ним, покрывала их поцелуями, а когда она по временам поднимала голову, то на ее лице, кроме безграничного горя, отражался порыв такой искренности и силы, что, казалось, вот-вот она сорвется с земли, схватит на руки кого-нибудь из детей и выбежит из дому… Однако она не сама поднялась с земли, а ее подняли и посадили на скамейку две мужские руки. Сжимая ее руки в своей огромной руке, как в клещах, и принужденно смеясь, кузнец говорил:

— Что ты плетешь? Что ты болтаешь? Эх, какая глупая! Право, сумасшедшая! Она пойдет из дому! Пойдет на край света! Да разве я пустил бы тебя? Скорей бы я с жизнью расстался…

Она в одну минуту повисла у него на шее.

— Так я тебе, значит, не совсем немила?..

— Ты мне так же мила, как и прежде…

При бледном свете, падавшем на них, они посмотрели друг другу в лицо. Она увидела, что сказанное им — правда, и слезы высохли у нее на глазах: они засветились, стали опять такими же веселыми, искренними и выразительными, как прежде.

— Ой ты, пустомеля! Неужели ты думаешь, что я негодяй или разбойник какой, чтобы так сразу все забыть и измениться сердцем? Разве ты не горевала в чужих людях и не сносила насмешек от людей, ожидая меня шесть лет, и не пренебрегла для меня богатым хозяином?

— Да, — шепнула женщина.

— Разве я взял тебя грязной или какой-нибудь презренной? Ты была чиста, без пятнышка, как стакан, вымытый в ключевой воде, пригожая и веселенькая, как птичка, летающая по небу…

— Да…

— Семь годков я с тобой прожил, и пока не настали для нас плохие времена, не пережил я ни одного грустного дня, не видел на твоем лице злобы и не слыхал от тебя худого слова…

— Да…

— Родила ты мне четверых детей и усердно их выкормила, смотрела за хозяйством и работала не покладая рук, увеличивая наш достаток…

— Да…

— Ну, так видишь! С чего же я перестал бы тебя любить? Ой ты, глупая! Из дому от меня хотела уйти… А я бы за тобой пошел, догнал и тогда уже побил бы… ей — богу, тогда тебе был бы уже конец: побил бы, вернул назад и посадил в избе. Сиди, баба, когда тебе хорошо! Вот!

Вместе с последним словом в комнате раздался громкий поцелуй. Он, целуя ее в самые губы, обнял и спросил.

— Ну, теперь говори, чего ты так плакала сегодня, что даже глаза позапухали? Опять тебе кто-нибудь сделал неприятность, а?

Уверенная, что он любит ее по-прежнему, с глазами, сияющими от счастья, она с минутку еще боролась с собой, но старая привычка все рассказывать мужу взяла верх; закрывая от стыда лицо рукою, но уже не плача, она рассказала ему свою страшную сегодняшнюю обиду. Михайло вскочил со скамейки и стукнул кулаком по столу.

— Убью! — закричал он. — Убью этих мерзавцев! Чего они к тебе пристают, негодяи, хамы…