Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 39

Жена Петра была в отчаянии. Петр не так близко принял к сердцу понесенную потерю, но все-таки опечалился и больше всего вознегодовал на неизвестного вора. Крестьяне, которые не только не окончили своих переговоров, но и не рассчитывали окончить их за один-два раза, понемногу разошлись. В комнате остался Петр, сидевший в раздумье на скамье и облокотившийся на стол, и три женщины, громко рассуждавшие перед ярко пылавшим в печи огнем о случившемся. Это были жены Петра, Степана и Семена Дзюрдзей, три совершенно различных типа крестьянок и каждая со своей особой женской долей. Уже немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая Агата, жена хорошего мужа, хозяйка зажиточной избы и мать двух взрослых сыновей, скрестила на груди руки и, грустно покачивая головой, тихонько повторяла:

— Какие злые люди! Аи, какие скверные!

Вертлявая, как змея, черноглазая, смуглая и горячая Степаниха, славившаяся на всю деревню своей сварливостью и сплетнями и о которой все знали, что муж терпеть ее не может и что она постоянно бьет его или бывает бита им, при первом известии о том, что случилось в избе у Петра, бросила недавно рожденного ею ребенка, единственного за четыре года супружеской жизни, и, примчавшись сюда, кричала, проклинала воров и возмущалась так яростно и шумно, как будто ее самое постигла во стократ большая потеря. Жена Семена, напротив, приплелась медленно, таща на руках ребенка, который был уже шестым или седьмым. Она была еще не стара и не безобразна, но страшно истощена, с покрытым морщинами лбом и с вечно искривленными губами. Агата казалась на вид гораздо моложе, несмотря на то, что была болезненна и значительно старше ее. Понятно, что жена пьяницы, запутавшегося по уши в долгу у кабатчика, жизнь которой проходила в курной избе, наполненной к тому же маленькими детьми, и с почти пустой клетью, не могла полнеть и жить беззаботно.

На Агате ясно отражались спокойствие и благосостояние; на степановой Розальке — вспыльчивый характер, доведенный почти до неистовства неудачной супружеской жизнью. А на Параске, жене пьяницы Семена, — озабоченность и нужда; унимая и укачивая ребенка, который, не находя пищи в материнской груди, не переставал кричать благим матом, она беспрестанно повторяла с удивлением, полным какого-то благоговейного почтения:

— Два куска сала и десять свертков полотна! Ой, боже ж мой, боже, два куска сала, десять свертков полотна и двенадцать пар колбас… Ой, боже ж мой, боже!.

Она не могла достаточно выразить свое удивление и восхищение перед таким богатством, при котором можно было потерять столько вещей и все-таки не разориться окончательно. Она ничуть не завидовала: напротив, она жалела родственников, которых постигла такая неприятность, и глаза ее наполнялись слезами. Но это открывало перед ней ее собственную нищету и заставляло живее чувствовать ее. Черные глаза Розальки все сильнее разгорались, блестели и вращались, как в припадке безумия, а язык не умолкал. Она проклинала неизвестного вора. Впрочем, все знали, что она всегда должна была кого-нибудь проклинать: это приносило ей облегчение в ее постоянном горе, которое у других вылилось бы слезами, а ее наполняло огнем и кипением.

Среди крикливых причитаний Розальки послышался грустный голос уже успокоившейся Агаты.

— Хоть бы там не знаю что, — сказала она, — а я все-таки дознаюсь, кто этот вор.

Она повернулась к Петру.

— Петр! — проговорила она голосом, в котором чувствовались согласные и приятельские отношения с мужем, — пойди к Аксинье… расспроси ее. Может быть, она знает что-нибудь такое, чтобы открыть этого вора…

К удивлению женщин, Петр, не возражая ни слова, встал, надел на голову баранью шапку и вышел из избы.





Вечер был осенний, темный… Ветер шумел в садах и рвал кустарник; обрывки туч, пролетая, как тяжелые птицы, то закрывали, то опять открывали звезды. Высокий, плечистый мужик, в полушубке и бараньей шапке, широким и тяжелым шагом шел, слегка сгорбившись, болотистой тропинкой, извивавшейся между стенами хлевов и гумен, по направлению к усадьбе кузнеца. Издали уже виднелась кузница, пылавшая красным светом, и слышался стук отъезжавших телег. Перед этой кузницей всегда было как на храмовом празднике или на ярмарке. Люди съезжались к Михаиле Ковальчуку со всей околицы, потому что нигде в округе не было такого кузнеца, как он. Но теперь уже был вечер, и те, что подковывали здесь сегодня лошадей и заказывали топоры и шины на колеса или налаживали плуги и повозки, ехали домой по дороге между вербами и зарослями бузины, где гнездились и уныло покрикивали филины и козодои. Перед открытыми дверями кузницы не было никого. Здесь широко раскинулось болото с глубокими следами от колес телег и от конских копыт.

Петр Дзюрдзя остановился среди этой грязи и с минуту вглядывался не без удовольствия во внутренность кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей снаружи темноты. В этом освещении красиво выдавалась фигура молодого кузнеца, который, несмотря на поздний час, еще работал. В шароварах и рубашке с высоко засученными рукавами, сильный и ловкий, он быстро подымал жилистые руки и изо всей силы бил молотом по раскаленному железу; из-под молота дождем сыпались искры и столбом взлетали вверх, освещая красным блеском смуглое с черными усами лицо. Он работал быстро и весело, — главным образом весело. Он поминутно заговаривал с помогавшим ему мальчиком, иногда напевал. Когда же он наносил сильный и ловкий удар, то вскрикивал, как бы в пляске, подымая и опуская руки:

— Гу! Га!

Петр одобрительно поглядел на эту живую и веселую работу и пройдя еще шагов двадцать, вошел в избу кузнеца.

Помещение в ней было почти такое же, как и у Петра, обширное, с деревянным полом и свободное от дыму, который выходил через трубу, но в ней можно было заметить некоторые новшества, каких не бывало у дедов и прадедов.

Здесь стояли, кроме столов и скамеек, три деревянных стула, у больших окон зеленело несколько низеньких растений в горшках, на небольшом шкафчике с двумя стеклами блестел жестяный самовар. Эти новшества привез с собой Ковальчук с широкого света, а может быть, Петруся познакомилась с этими предметами в том господском имении, где она была батрачкой. Однако эта любовь к новшествам не дошла до того, чтобы поместить где-нибудь в другом месте огромную печь с закопченной внутренностью, в которой, как и в печи любой крестьянской избы, в это время горел большой огонь. Здесь не было ни свечей, ни лампы; горящая лучина, воткнутая между кирпичами печки, освещала красноватым и дымным пламенем старую Аксинью таким образом, что она прежде всего должна была броситься в глаза каждому входившему в комнату. По давней привычке костлявая старушка сидела на печи в хорошей сермяге и черном чепчике и, выпрямившись, вытягивала одной рукой из кудели льняную нить, а другой вертела веретено. Петруся носила по комнате годовалого ребенка, стараясь усыпить его укачиванием и тихим пением. В дверях комнаты послышалось приветствие Петра, произнесенное серьезным и приветливым голосом:

— Слава Христу…

— Во веки веков… — явно обрадованная, ответила Петруся и, держа на руках ребенка, с блестящими от удовольствия глазами, подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксинья, у которой, когда она ослепла, обострился слух, тоже узнала Петра по голосу и, перестав на время прясть, так закивала в знак приветствия головой, что ее седые волосы стали развеваться вокруг черного чепчика. При этом она хриплым голосом и шепелявя за отсутствием зубов принялась благодарить его за то, что он вспомнил о них и наведался в их хату. Тем временем Петруся уложила в люльку уснувшего ребенка, вытерла фартуком один из стульев и с радостной улыбкой, открывавшей ее белые зубы, приглашала своего бывшего хозяина сесть на него.

Петр посмотрел на стул, как бы опасаясь, не сломится ли он под его тяжестью, и с некоторой осторожностью уселся на нем.

— Ну, — начал он, оглядывая комнату, — по-пански тут у вас, красиво… Стулья выдумали и самовар… ого!