Страница 35 из 136
Гвоздь креста, царапая ей темя, скрипнув, резанул что-то мягкое и живое, гвоздь пробил ей кости и пошел вглубь по мягкому и живому, и защемило все сердце, искры прыснули из глаз.
Варенька стиснулась в комок, уперлась локтями и выскользнула из-под креста, выскользнула да к киоту.
Но уж поздно, нет ей защиты.
Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе стоял перед ней. Монах стоял перед ней, как распятый, крестом руки раскинув, и руки его — перекладины креста такие длинные, во всю комнату.
Нагоревший фитиль лампадки — красный камень, потрескивая, вздыхал.
Варенька выдернула шпильку, стряхнула нагар. Куда ей деваться? Где найти ей защиту? Нет ей защиты. По углам копошилось, липло, шуршало, всю ей душу тянуло, всю ей душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом. Всю, всю ее щипало, и не осталось ни одного живого места.
И вдруг угарная волна хлестнула ее по глазам и закружила.
Минуту стояла Варенька в этой угарной волне — в уме смешалась: монах все стоял перед ней, как распятый, и тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь из его рассеченной брови. Она схватила какую-то тряпку, панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.
«Здесь, здесь… так! — спешила она, привязывала к крюку тряпку, — уйдет монах, унесет свой крест! — спешила она, страшно спешила, завязывала петлю, — я уйду!» — и бросилась вниз с гардероба и в петле повисла.
— А! а! ах!.. Душат! — заорала не своим голосом Прасковья: доняли ее черти, и опять, но слабее, и опять, еще тише, и совсем затихла.
И вдруг словно оборвалось что-то, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в красный финогеновский флигель, и, вздрогнув, задребезжали окна, — все сорок сороков звонили в пасхальный колокол пасхальный воскресный звон.
Коля с большою белой с густой позолотой свечою шел в крестном ходу перед батюшкой, облаченным в золотую кованую ризу, и сияло лицо его — вся тоска миновала, светилось лицо и сливалось сердце с сердцем пасхальных напевов, всколыхнувшись темную темь церкви.
И там посреди нищих, покаранных царей, стоял Он, Царь над царями в своих светлых одеждах и возлагал на понурые головы руки свои:
— Мир вам!
Глава шестнадцатая
Бунт
В дом к Огорелышевым Финогеновы не зашли: будет, и завтра успеется!
Уж заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось и еще им понежиться в теплом сне, не знать пробуждения.
Распевая по двору, шумно подошли Финогеновы к своему дому, но едва достучались Прасковью: Прасковью всю ночь душили черти, подняться ей не стало мочи.
Всем собором с Прометеем подступили Финогеновы к двери спальни христосоваться с Варенькой. Туркнулись они в спальню — заперто, постучали погромче — ни звука, еще и еще раз — тоже. И стали они стучать кулаками и долго стучали.
Было тихо за дверью.
И они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы Варенька непременно отперла им двери.
— Отоприте, отоприте нам! — кричали они, надсаживаясь, и колотили и руками и ногами в дверь спальни.
Было тихо за дверью.
И они уж не знали, что еще делать, чтобы откликнулась Варенька, подала им голос, и, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь, и под напором хряснула дверь спальни, петли со звоном упали, и отворилась дверь в спальню.
Варенька — в одной сорочке на крюку, Варенька — побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта, огромные белки в упор, скрюченные пальцы, синие ногти, — Варенька висела на крюку мертвая.
Первые проснувшиеся лучи лезли в окно спальни, ползли по комнате, алым красили белую сорочку и больно горели на пустой четверти, валявшейся на коврике у кровати.
Как под обухом, стояли Финогеновы, пригнув шеи, не переступали порога.
И вдруг задрожав всем телом до последних дрожей, ткнулся Женя и в припадке закусил курточку Коле, Коля вскрикнул и бросился к Вареньке, а за ним Саша и Петя.
Они набросились на Вареньку — спасти ее хотели! — они схватились за ее ноги, — спасти ее хотели! — они повисли на ногах, — спасти ее хотели! — и, повисая, откачнулись, как на гигантских качелях, и полетели.
И вышибло крюк, грохнулась Варенька на пол. А они — на нее, мертвую: они сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, пробудить ее хотели, и толкали, царапали ее, с запыхавшимся сапом, — они спасти ее хотели!
Крошилась над ними штукатурка, падала с потолка. Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая нянька кричали озверелыми голосами:
— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричали озверевшими голосами Прасковья и Степанида.
— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричало далеко за прудом эхо.
Сёмин теленок мычал в сарае.
На крик повскакали фабричные, и комната битком набилась суетящимся людом и тупым криком. Одни выволокли Вареньку во двор и с гиканьем принялись качать ее — подкидывать, будто утопленницу. Другие дом шарили, рыскали по чердаку, засматривали под террасу — искали вора: ночной сторож Иван Данилов, ночью обходя дом, видел, как словно бы отскочил кто-то от Варенькиных окон.
На огороде с отдавленными хвостами выли финогеновские собаки — Розик и Мальчик.
И долго еще, до позднего утра шла суетня в доме, но поправить ничего не поправили и спасти не могли.
— По грехам нашим! — сердцем плакала Прасковья.
И начался Светлый день. Было душно по-летнему. Какой-то весь желтый и неулыбчивый, будто стиснув зубы, шел Светлый день. На колокольнях колокола бестолково звонили.
Подпил огорелышевский двор, загулял для праздника. После обеда фабричные спать не легли, а гурьбой пошли шататься по двору. Шатались, шатались, — пристанища нет нигде. Задевали друг друга, раз сто подрались.
Слесарь Павел Пашков, отец Машки, за которой Финогеновы когда-то жестоко гонялись, играя в избиение младенцев, растерзанный, с слипшимися волосами, злой и пьяный, с ножом бегал, стращал зарезать Финогеновых.
Подтрунивали фабричные над слесарем, дразнили: то за дрова ему покажут, будто там схоронились Финогеновы, — и он бежит туда, сломя голову, то в Колобовский сад, — и он лезет в сад. Нагоготались над слесарем, надоел он всем, в орлянку затеяли. Заиграли в орлянку, разгорячились, за сердце схватило и стенка на стенку пошла.
И загалдел огорелышевский двор, хоть караул кричи.
Арсений и без того злой, поминутно отрываемый от дела к праздничным посетителям, взбешенный, выбежал во двор и зашмыгал — полетел по двору прямо на стенку унимать драку.
И не крякнув, осела перед ним буйная толпа. Да Павел Пашков, весь растерзанный, с ножом, словно из-под земли вырос.
— Стой! — завыл он волком: дождался, ну, теперь уж зарежет.
И лежать бы Арсению без своего дела, лежать бы ему навеки! И вдруг что-то хлюпнуло, и тяжело ткнулся Павел Пашков в вязкую землю, а из пробитого черепа хлынула липкая кровь. С огромным поленом Андрей — управляющий еле дух переводил: спас хозяина.
Уж шмыгал-летел Арсений к своему белому дому, и все лицо его словно болело от злобы. А Павел Пашков лежал на земле и не двигался, и кровь так и хлестала, брызгала, липкая.
И вот зловещим гулом загудела толпа, и пошли один за другим, по крови вкруг крови, как в омуте струи, один за другим, и мяли и давили друг друга.
— Бей! бей! бей! бей его!
Помутневшие глаза, усталые, наполнились жизнью, и мозолистые руки, копотью прокопченные руки, поднялись над головами.