Страница 20 из 136
Весь зверь нынче перевелся по грехам нашим, — оправдывала Степанида дочь свою Авдотью, — один воробей остался, да и то птица непутевая!
Благодаря Михаилу Ивановичу, была у Финогеновых такая голубятня, всем голубятникам на зависть. Теперь совсем уж не то, сломали у них голубятню.
И все из-за Палагеи Семеновны. Узнала она о голубях, вознегодовала: как можно, ведь гонять голубей значит быть голубятником, а быть голубятником — неприлично и безнравственно.
И желая разъяснить детям их дурной поступок, вызвалась голубятню посмотреть, чтобы там на месте наставление свое сделать.
Финогеновы согласились, подставили лестницу.
Высоко задирая юбки и вскрикивая, взобралась Палагея Семеновна по трясущейся крутой лестнице под самую крышу к слуховому окошку мезонина и, наступая на теплый помет, приготовилась наставлять, но детей на голубятне не оказалось, хоть бы один кто-нибудь, никого не было, да не только детей, и лестницы — лестницу они отставили. И натерпелась же она страха, наморили они ее, наоралась вдосталь. Узнал Арсений, и была после потасовка, а голубятню сломали. А какая была голубятня! Теперь совсем не то.
Солнце, осмотрев все закоулки двора и тинистый берег пруда, вышло на самую середку греть старых огорелышевских сазанов и палить ледяные ключи.
Финогеновы бросают лопаты и с огорода домой обедать.
По праздникам после обеда приходит Филиппок, сын Степаниды, коренастый и черномазый, взъерошенный мальчишка-сапожник. Филиппок большой искусник: ловкач мастерил из разноцветной кожи оружие, ордена и всякие медали.
С приходом Филиппка начинались разбойничьи игры и воина.
Что ни попадет под руку, все летит вверх тормашками: стекла и куры, скамейки и цветы, дрова и собаки, — не попадайся! Там, глядишь, кто-нибудь и в пруд бултыхнется. И не ходят, а словно на конях носятся в бумажных и кожаных орденах, с подбитыми глазами, исцарапанные.
— Вольница, удержу на вас нет, оглашенные! — ходит Прасковья, собирает черепки.
А война в самом разгаре, — такую войну и самый настоящий театр не представит.
Вот будто пожар, весь город в огне. Осажденные, озверелые от голода и тревог, мечутся люди, рвутся под бьющей бедой, стеная и проклиная. Вот буря, корабли тонут в волнах, а над головой свищут пули.
Вот бегут, — по пятам черный дым и грохот, впереди топь крови.
Вот лопнет сердце, вот дух захватит.
И крик взрывает сад, и, кажется, из фабричной огорелышевской трубы, выпыхивающей клубы седого дыма, кричит этот крик неумолимо-резкий и страшный:
— Бей! бей! бей!
И вдруг острые, как клещи, пальцы огорелышевского — управляющего Андрея Филимоновича вонзаются в ухо кому-нибудь из Финогеновых и больно выворачивают мягкий хрящ:
— Дяденьке пожалуемся!
— Андрей-воробей! — Андрей-воробей! — дети, поддразнивая, кричат все зараз, кружатся, а их проворные руки то и дело салят Филимоныча с крючковатым носом, на котором торчит сухой конский волос.
Согнувшись, проходит Филимоныч к фабричному корпусу, наводя страх и порядок.
«Со свету сжил, дьявол, — ропщут по двору на управляющего, — лизун огорелышевский, шпион подхвостник! Найдет полоса, хлебнешь из пруда!»
Кончилась разбойничья игра, пошла потешная война, скрылся управляющий, и Финогеновы в купальню — купаться. До дрожи, до тошноты ныряют они и плавают, ни сухого местечка в купальне, а забрызганная одежда их свертывается, как выполощенное белье.
После купанья — на навоз, на ту сторону сада к липам.
Навоз складывается около забора, отделяющего огорелышевский сад от берега Синички. В навозе водятся необыкновенно жирные белые черви. Финогеновы разрывают навоз, чтобы выкопать этих жирных белых червей, и, набрав полные горсти, раздавливают червей по дорожкам.
А надоедят черви, идут Финогеновы ловить лягушек.
Ловят и пускают в кадушку.
Кадушка — под желобом у дома. Наберут полную кадушку и за игру в лягушки: отрывают лапки у лягушек, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть. А лягушки квакают, захлебываясь, квакают во всю лягушиную глотку по-человечьи.
— Ай! нагрешники! — спохватывается Степанида, всю-то мне воду опоганили! — и долго возится с кадушкой, вылавливает левой рукой скользкие лягушиные внутренности и лапки.
От этих лягушек, — так были все уверены, — пальцы у Финогеновых обрастали за лето бородавками.
«Это от ихних соков поганых», — объясняла Прасковья, и бабушка, и Степанида, и даже Маша.
Зато какое удовольствие после каникул сводить бородавки! Пальцы мазали теплыми куриными кишками, кишки зарывались в землю, а когда кишки сгнивали в земле, бородавки пропадали.
Бросят Финогеновы лягушек, и на качели, качаться.
Выпачканные в навозе, липкие от раздавленных червей и распотрошенных лягушек, они качаются-подмахивают до замирания сердца, они взлетают за фонарь до маковки старой березы, — вот, вот перелетит доска за перекладину… А ведь этого им только и хочется, чтобы доска перелетела за перекладину. Накачавшись всласть, Финогеновы лазают по качельным канатам. Лазить по качельным канатам особенное удовольствие. И долго они лазают, жмурясь и вздрагивая от захватывающего чувства сжимать ногами упругую, щекочущую веревку. И, добираясь до самого края, вверху у колец задерживаются и висят, как маленькие обезьянки.
Вечереет. Вечер раскаляет за Боголюбовым монастырем закатные красные тучи, и черные длинные тени сонно проплывают по пруду. Начинается вечерняя игра.
Подымают Финогеновы свои знамена и хоругви шесты, овитые вверху разноцветными тряпками, и трогается крестный ход: избиение младенцев.
Сажей и кирпичом вымазаны лица и руки у хоругвеносцев.
Впереди всех Коля в белой простыне на длиннейших ходулях. А жертва — Машка Пашкова, девчонка, дочь слесаря, мечется и визжит.
— Машка Пашкова! Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет хор, по пятам гоняясь за девочкой, пока она не выбьется из последних сил.
Затравленная Машка камушком влетает в каморку к отцу, бросается в колени к отцу, дрожит, как листик.
Отца Машки, Павла Пашкова, Финогеновы боялись. Трезвый он был не страшен, но когда наступал запой, в запое Павел Пашков свирепел. Бледный, словно мукою обсыпанный, с впалою грудью, задыхаясь, бегал слесарь с ножом по двору, искал зарезать огорелышевцев. И в такие дни Финогеновы обыкновенно прятались в самые засадные места, и только, когда Пашков, обессилев, с окровавленными руками, с слипшеюся прядью бурых волос на закопченной голове, валился где-нибудь у помойки, они выходили из своих потайных нор.
— Машка Пашкова, Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет зловещий хор.
Сложат хоругви за террасу и в бабки играть. Финогеновы играют в бабки по-разному: в бабки-салки, в кон закон, в ездоки и в плоцки.
Вместо бабок иногда играли они в палочку-выручалочку, в казаки-разбойники или в мирную игру — в разносчиков, представляя старика разносчика Анисима, доставлявшего Финогеновым телятину белую, как писчая бумага, и раков, — Варенька только и ела раков.
И за бабками непременно подерутся. Да и как не подраться: тут каждый друг перед другом соперничает. Финогеновы лупили друг друга чем ни попало.
В Боголюбовом бьют часы восемь.
В сад выходит гулять Игнатий с книжкой и биноклем.
Хоронясь от Игнатия, чтобы не попасться ему на глаза, забираются Финогеновы под террасу и на корточках в темноте и сырости слушают рассказы Филиппка.
Филиппок начинает с своего хозяина-сапожника, рас-сказывает о мастерах сапожных и подмастерьях, потом переходит к сказке. И всегда рассказывает он одну и ту же сказку о семивинтовом зеркальце, — непечатная сказка, затейливая, запутанная, такая, забористая, и слушать ее, хоть сто раз прослушаешь, никогда не надоест. Другой Филиппок не знает.
Спадает жара. Убирается Филиппок восвояси. И выходит теплая, темная ночь, — темный ли саван на ней, черные ли кудри вьются? — она идет, теплая, темная ночь, в полыхающих слепых зарницах, в зорких звездочках, и замирает жизнь от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.