Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 106



Народ бежал по улице к хлебному рынку, где по воскресениям был торжок. Мы, конечно, понеслись туда же, увлекаемые живой волной. Все бежали к роковому пункту по молчаливому соглашению, как бежали и другие — деревенские мужики, городские мещане, мастеровые, какие-то безыменные бабы, а главным образом, детвора, задыхающаяся от волнения. Вероятно, так же сбегался на казнь народ и в Москве, и в древнем Новгороде, и в новом Петербурге. Жажда увидеть своими глазами эту публичную «торговую» казнь превозмогал все остальные добрые инстинкты, известную совестливость и прямое физическое отвращение при виде чужих страданий. Может быть, психологической подкладкой здесь являлся необъяснимейший факт массовой жестокости, когда люди превращаются в диких зверей. Особенно характерно это проявляется на женщинах, достигающих последней степени неистовства.

Мне особенно запомнилась одна благочестивая старушка, которая бежала прямо из церкви к площади и на ходу крестилась. В левой руке она держала заздравную просвиру, завернутую в платок.

— Помяни, господи, царя Давида и кротость его… — бормотала старушка, изнемогая от старческого бессилия.

Площадь уже была забита народом, так что нам стоило большого труда пробиться поближе к черному квадрату эшафота. Пощады не было — мы толкали всех, и нас все толкали. Затрещины и подзатыльники в счет не шли. У меня перед глазами стояла красным пятном рослая фигура палача Афоньки. Издали казалось, что этот заплечный мастер ходит по головам сбившейся в одну стену публики. Афонька являлся героем дня, на нем сосредоточилось жадное внимание трехтысячной толпы.

— Вот он, Афоня, каким орлом расхаживает! — с восторгом говорит молоденький купеческий приказчик в бараньей шубе.

— Ой, господи, батюшка… — вздыхает благочестивая старушка с просвирой, каким-то чудом пробившаяся прямо к эшафоту. — И што только будет?.. Никола милосливый…

— Не дребезжи! — сурово оговаривает ее мещанин с красным носом. — Нашла, о чем вздыхать… В четырех душах грешник-то, а она — Никола милосливый. Отпетый человек.

Заплечный мастер — исторический герой. О нем складываются целые легенды. Он живое олицетворение наказующей руки. Да, он тут, высокий, широкоплечий, с окладистою рыжею бородой, с подстриженными в казацкую скобку волосами и с голыми по локоть руками. В одной руке у него плеть, а в ругой — стакан с водкой. В качестве премьера готовящегося представления он рисуется, принимает театральные позы и с изысканною небрежностью оглядывает толпу налитыми кровью глазами.

— Палач… палач!.. — слышится сдержанный шепот толпы и сейчас же смолкает, когда заплечный мастер оглядывается.

Я видел наказание грешника уже во второй раз, видел того же Афоньку и все-таки сильно волновался.

— Везут! Везут! — пронесся ропот по толпе.

Да, эта толпа ахнула и замерла, как один человек. Страшным контрастом явился звон медных пятаков, редким дождем посыпавшихся на эшафот. Это была традиционная умилостивительная жертва заплечному мастеру.

Издали уже показались высокие сиденья позорных колесниц, а на них, спиной к публике, мотались жертвы карающего правосудия. Эти страшные преступники казались такими маленькими и жалкими, что зависело и от позорной высоты, на которой они сидели, и от арестантских серых халатов, облегавших грешные тела такими тощими складками.

— Вон на второй колеснице Голоухова везут, — объяснял купеческому молодцу стоявший рядом мещанин, от которого пахло сыромятной кожей. — Значит, в четырех душах повинился… С каторги бежал два раза. А сколько еще несчитанных у него душ, в которых и повиниться некому… его, Голоухова, три года ловили.

Страшные колесницы были уже совсем близко. На эшафоте появляется толстенький священник, который волнуется и оглаживает окладистую бороду. Афонька торопливо собирает валяющиеся на эшафоте пятаки. В толпе народа уже пробита целая улица, но колесницы двигаются с расчетливой медленностью, и за ними улица смыкается живою стеной.

— А за Голоуховым бабенку везут, — сообщает мещанин. — Она трех мужей стравила… Афонька-то, гли, как насторожился… Я его как-то в кабаке видел — водку так ароматным стаканом и хлещет.



— О, господи милосливый… — молится вслух старушка с просвиркой, вынимает копеечку и неловко бросает ее прямо в священника.

— Молчи ты, старая кожа!.. — ворчит неизвестный голос. — И к чему только подобных старушонок пущают… Сидела бы на печи да грехи замаливала. Туда же лезет…

— А ты бы помолчал, так в ту же пору, — огрызается озлившаяся старушка. — Ох, угодники-бессребренники… Парасковея-пятница…

Меня толпа притиснула к самому эшафоту. Когда колесницы остановились, Афонька встряхивает жирно смазанными волосами и каким-то театральным шагом спускается с эшафота. Так ходят только знаменитые тенора, которые уверены в своей благосклонной публике. Он привычной рукой отвязывает с первой колесницы какого-то тщедушного и малорослого старика и ведет его под руку на эшафот. Преступник заплетает ногами в халате и неловко кланяется на обе стороны.

— Простите, православные… — шепчут белые губы. — Простите…

Он с трудом поднимается на эшафот, каким-то испуганным взглядом окидывает толпу и опять начинает кланяться. Афонька сдергивает арестантскую серую шапку, и все смотрят на эту обритую наполовину арестантскую голову.

— Это в друх душах… — слышится шепот. — Тоже из каторги бегал… Жену родную зарезал… Настоящий, природный разбойник, хоть и глядеть не на кого.

На эшафоте столпилось какое-то начальство, заслоняющее от нас преступника. Все обнажили головы — значит, священник совершает напутствие. Потом начальство раздается, и Афонька с каким-то азартом схватывает свою жертву, ведет по ступенькам и привязывает к позорному столбу. На груди у преступника висит черная дощечка с белой надписью: «убийца». Он теперь на виду у всех. Бритая голова как-то бессильно склонилась к левому плечу, побелевшие губы судорожно шевелятся, а серые большие остановившиеся глаза смотрят и ничего не видят. Он бесконечно жалок сейчас, этот душегуб, и толпа впивается в него тысячью жадных глаз, та обезумевшая от этого зрелища толпа, которая всегда и везде одинакова.

Выступает вперед какое-то начальство и неверным голосом читает приговор дореформенного суда. Слышатся обрывки каких-то деревянных, казенных фраз, жестких и безжалостных, как те веревки, которыми привязан сейчас преступник к столбу. Снег продолжает падать мягкими хлопьями и своей невинной белизной покрывает черное пятно эшафота. Это придает всей картине какую-то трагическую простоту. Голова преступника склоняется совсем на грудь к концу чтения приговора, и только потом, когда Афрнька подходит к столбу, она поднимается и смотрит своими остановившимися глазами. Афонька театральным жестом отвязывает его, на ходу срывает арестантский халат и как-то бросает на черную деревянную доску, приподнятую одним концом, — это знаменитая «кобыла». Афонька с артистической ловкостью захлестывает какие-то ремни, и над кобылой виднеется только одна бритая голова.

— Берегись, соловья пущу, — вскрикивает Афонька, замахиваясь плетью.

Я не буду описывать ужасной экзекуции, продолжавшейся всего с четверть часа, но эти четверть чеса были целым годом. В воздухе висела только одна дребезжащая нота: а-а-а-а-а!.. Это был не человеческий голос, а вопль — кричало все тело…

Впрочем, Афрнька, как объяснил потом всеведущий мещанин с запахом сыромятной кожи, не наказывал, а только мазал, сберегая силы для следующего номера, составлявшего гвоздь всего представления.

Выведенный на эшафот Голоухов держал себя с отчаянной смелостью и привязанный к столбу, смотрел на толпу смелыми темными глазами, чем сразу всех подкупил. Он красиво раскланялся на все четыре стороны, прежде чем лечь на «кобылу», и вообще «форсил» до последней минуты. Это был здоровенный и рослый детина средних лет.

Опять предупреждающий окрик палача, страшный свист плети и ни звука в ответ…

— Молодец! — крикнул какой-то голос из толпы.