Страница 119 из 125
Письмо было скомкано. Пепко, вероятно, прятал его куда-нибудь под подушку, когда показалась сама, то есть Анна Петровна. Следующий лист был написан уже другими чернилами — тоже результат семейной инквизиции. Мне очень понравился беспорядочный тон этого удивительного послания, — Пепко не думал, а гонялся за мыслями, как выпущенная в первый раз в поле молодая собака. Милый Пепко, как я его опять любил, и он опять был весь на этих смятых исписанных листах. Он вежливо предоставлял мне право восстановлять связь между отдельными частями его письма и отыскивать смысл. Следующий лист начинался так:
«Извини за невольный перерыв: семейное счастье всегда идет скачками… Возвращаюсь к прерванному повествованию. Позволь сначала отрекомендоваться: я — герой, я делал всеобщую историю, пролитая мною кровь послужит Иловайскому материалом для самоновейшей истории, я — ординарец при генерале Черняеве, я, то есть моя персона, покрыта ранами (жаль, что милые турки ранили меня довольно невежливо, ибо я не могу даже показать публике своих почетных шрамов и рубцов), наконец, я в скором времени кавалер сербского ордена Такова… И вдруг герой, то есть я, влопался в гросс шкандал с сербочкой, и моя супруга сжила бы меня со свету, если бы не любезность милых турок. Между нами, братику: все эти братушки решительно дрянь, а в турок я влюблен. Чудный народ… И, знаешь, я решил, что остаюсь в Турции. Да, остаюсь, и со временем натурализируюсь, как делают немцы. Чудный народ, одним словом, и я влюблен в каждого турка. Сколько в них природного благородства, храбрости, вежливости — просто даже обидно за свое холуйство. Представь себе, что у них нет самых величайших наших зол, как пьянство и проституция… Затем у них нет старых дев. Я презираю нашу фальшивую цивилизацию и сделаюсь турком. Феска очень идет к моей фотографии… Раз на рекогносцировке я попал в турецкую деревушку, захожу в один дом, чтобы напиться, — вижу, сидит на полу на ковре старый-старый турок с седой длинной бородой и читает коран. Вся деревня бежала, а старик остался. Никогда не забуду, как он посмотрел на меня… Мне вдруг сделалось стыдно. Я прочитал в его глазах глубокое и справедливое презрение к моей персоне, к моему военному мундиру, к выражению лица, к торопливым движениям. Старик не боялся смерти, и я походил на собаку, которая неожиданно наскочила на волка и поджала хвост. Кстати, этого старика потом нашли убитым, и кто бы, ты думал, убил его? Помнишь солдата-добровольца, который при нашем отъезде из Петербурга устроил скандал с шапкой? Он его и убил… Впоследствии сам мне сознался. Впрочем, я забегаю вперед. Начинаю с начала. Как я уже писал выше, после скандала с сербочкой Черняев отправил меня на линию. Я давно вызывался в охотничью команду, ну, и получил. С позиции нас отправили в секрет человек пять. Хорошо. Со мной был и тот солдат, который скандалил из-за шапки. Засели мы в кукурузе на две ночи. Трудно это здоровому человеку вылежать двое суток без признаков жизни, а тут еще и курить нельзя. Начался холодище, зуб на зуб не попадает. Сидели-сидели, тощища… Я даже рассердился: какая это война? Так, черт знает что такое… Только тут я понял, как-то всем телом понял, какая колоссальная бессмыслица эта война. Только и развлечения, что смотришь, как снаряды над головой летают. Тррах-тррах!.. Кто-то кого-то желает уничтожить, одним словом. И представь себе, какая бессмыслица: ведь я их люблю, этих милых турок, а они в меня палят… Сначала я трусил, а потом надоело бояться — очень уж скучно было сидеть в этой проклятой кукурузе. И потом этакие жалобные мысли в башку лезут… А вдруг убьют? Даже этак вперед жалеешь самого себя: а там родина, родной угол, одна добрая мать — всего надумаешься. Вообще не советую тебе, братику, поступать в герои, потому что это, во-первых, во-вторых и в-третьих, скучно… Посадят в кукурузу — и сиди дураком. А между тем нужно, кому-нибудь сидеть нужно, чтобы кто-то кого-то убивал… И какое это геройство: прячешься, как заяц в капусте. Меня утешал только мой солдат, который трусил еще больше меня… Вот он тут мне и признался про турка, которого убил. Было это ночью. Сидим и дремлем. Солдат как схватит меня за руку: „Ваше благородие, ён…“ — „Кто он?“ — спрашиваю, а у самого мороз по коже. — „Да тот, седой турок, которого я тогда изничтожил… Вот сейчас провалиться: в кукурузе прошел и этак меня перстом поманил. Ох, не к добру это, ваше благородие!“ Я его обругал, а потом оказалось, что солдат был прав. Утром турецкие аванпосты выдвинулись, началась перестрелка; братушки, конечно, бежали, как зайцы, а мы были обойдены левым флангом. Даже бежать было некуда… Нас выручила разорвавшаяся над нашими головами шрапнель: мой солдат был убит наповал, а я очнулся только в госпитале. Видишь, как скучно делается всемирная история: не будь серебряных пуговок у сербочки, не сидел бы я два дня героем в кукурузе и не был бы ранен шальной шрапнелью. А затем не лежал бы я в лазарете и не пришел бы к печальному выводу, что — увы! — молодость прошла… Меня это открытие сильно озадачило, и я…»
Дальше следовал перерыв, а продолжение написано на новой бумаге и новыми чернилами.
«Братику, мне кажется, что я никогда не кончу своего письма — в самый интересный момент ворвалась моя дражайшая… Ох, как я ненавижу всех женщин, начиная с праматери Евы, благодаря маленькой любезности которой появился весь род людской. Да, я ненавижу, потому что женщины всегда мешали мне в самый интересный момент. Милый братику, думал ли ты о старости? О, она теперь сидит у моего изголовья и любуется новой жертвой… Братику, миленький, мне страшно, когда я думаю о старости. Где рой тех чудных красавиц, которые должны были целовать меня? где те виллы, в которых я должен был жить? где те подвиги, которые передали бы мое имя благодарному потомству? Червь, ничтожество, эссенция праха… Я и раньше частенько задумывался над этим, говорил на эту тему, но впереди все-таки оставалось что-то вроде слабой надежды, а сейчас я чувствую всей своей грешной плотью, что ничего не будет и что остается только скромно тянуть до благополучного отбытия в небытие… Боже мой, где же вы, молодые грезы? где мечты о счастье? где ты, молодая дерзость?.. Я лежу на своей койке № 37 и жалею себя… Да, жалею себя и тебя тоже жалею. Кто-то другой взял все лучшее в жизни, этого другого любили те красавицы, о которых мы мечтали в бессонные ночи, другой пил полной чашей от радости жизни, наслаждался чудесами святого искусства, — я ненавижу этого другого, потому что всю молодость просидел в кукурузе… У меня сейчас слезы на глазах, милый, и мне стыдно их, стыдно, и хочется, чтобы ты пожалел меня. Я часто думал о тебе, даже там, когда сидел в кукурузе, составил новую теорию словесности. Жаль, что не было с собой карандаша и бумаги, а то я осчастливил бы человечество. Да… И вот к такому человеку подкралась злодейка старость, и я чувствую ее холодное дыхание. Отдайте мне мои двадцать лет, отдайте мою молодость, мои мечты, мое веселье… Я ведь еще даже не начинал жить и страстно хочу жить — жить не своей одной жизнью, а тысячью других жизней, любить, плакать и смеяться. Знаешь, кто мне это говорил? Любочка… Кстати… да… гм… Она потихоньку приходит ко мне в госпиталь, присядет на кровать и смотрит — не глазами смотрит, а вся смотрит. Лицо у нее бледное, строгое, глубокое… И как она умеет любить! Недавно сидела-сидела, легонько вздохнула и говорит: „А вы пожалеете, Агафон Павлыч, что тогда оттолкнули меня… Дело прошлое, я уж теперь перемучилась, а все-таки пожалеете“. И сказала правду, братику… Ты испытал чувство ненависти? Я ненавижу свою жену… Ненавижу ее голос, походку, самоуверенную улыбку, порядочность — все, все, все. Хуже: я ее боюсь!.. Это последняя степень мужского падения. О, отдайте мне мои двадцать лет… Чувствую, что никогда не кончу, а поэтому лобзаю тебя, мой товарищ по несчастию, — и твоя юность тоже сделалась достоянием всепожирающего времени. Твой друг и кавалер ордена Такова — Пепко».
В постскриптуме стояла лаконическая фраза:
«Приезжай в Белград, и перейдем в турки, — это единственный исход из нашей бесшабашной жизни».