Страница 107 из 126
— Жалеем мы все тебя, матушка… да што с игумном Моисеем поделаешь? Лютует он на всех…
— Жаль и мне его, — устало проговорила игуменья, опуская глаза. — Воздай ему бог за зло добром, а только жалею я…
Попадья и воеводша переглянулись: игуменья Досифея слыла за прозорливицу и неспроста пожалела гордого игумена Моисея.
— А надо бы нам стенки-то подкрепить, — точно бредила игуменья. — Ох, как надо! И ворота вон совсем развалились… Башенки прежде на углах-то стояли, когда орда приходила. Когда Алдар-бай с башкирью набегал, так крестьяне со всех деревень укрывались в Дивьей обители… Тоже и от Пепени с Тулкучарой… под самые стены набегала орда, и господь ущитил.
— Што же, матушка, опять орда набежит? — спрашивала воеводша.
— Горе будет, миленькие… Тогда и моя смертынька.
Потом игуменья сразу спохватилась:
— Што же это я томлю вас, миленькие?.. Анфиса, сбегай в келарню к сестре Маремьяне и накажи ей… Она знает порядок.
— Мы не за угощеньем пришли, матушка, а тебя проведать, — говорила воеводша. — Чего тебе беспокоиться-то для нас?
Игуменья взглянула на воеводшу, пожевала губами и проговорила, обращаясь к попадье:
— Ступай-ка ты сама, попадейка, в келарню… Пожалуй, лучше будет.
Воеводша виновато опустила голову: проникла ее тайную мысль прозорливица. Наступило неловкое молчание. Игуменья откинулась на подушку и лежала с закрытыми глазами.
— Ну, рассказывай, зачем пришла, — тихо прошептала она. — Вижу, што неспроста… Говори. По лицу вижу, што не с добром пришла. Ох, грехи!..
Эти слова сразу разжалобили воеводшу, и она опять повалилась в ноги прозорливице. Все время крепилась и ничем не выдала себя ни попадье, ни дьячихе, а теперь ее прорвало… Она долго плакала, прежде чем поведала свое бабье горе и мужнюю обиду. Игуменья лежала по-прежнему, с закрытыми глазами, и только сухие губы продолжали шевелиться.
— Жизнь прожили душа в душу, а тут вон какая пакость приключилась, — причитала воеводша, — всю душеньку истомило…
— Монастырские служки привели ко мне Охоню, — ответила игуменья. — Игумен прислал за выклики… Ну, я ее в келарню посадила. Девка-то не причинна тут, Дарья Никитишна, а так она… роковая. Как зародилась, так и помрет…
— Охота мне на нее поглядеть, матушка: какая-такая моя лютая беда завелась? На што польстился Полуехт-то Степаныч?
— И глядеть нечего, — сурово ответила игуменья. — Девка как девка… Пытала она убиваться даве: так рекой и разливается. Прибегала к ней матка, дьячиха, да я не пустила. Соблазн один…
Воеводша посидела малым делом, прикушала обительского взварцу да сыченого меду, а потом стала прощаться.
— Ничего, твоя беда износится, — успокоила ее на прощанье игуменья. — А воеводу твоего игумен утихомирит… Постыдится воевода твой, да поздненько будет. А ты не кручинься без пути… Мы не выпустим Охоню.
Простившись с игуменьей, воеводша не утерпела и на обратном пути завернула в келарню, где сидела попадья. Чернички в келарне разбирали прошлогоднюю сушеную рыбу, присланную из Тобольска богатой купчихой. Между ними пряталась и Охоня, резко выделявшаяся своим девичьим румянцем и союзными бровями. Попадья успела малым делом клюкнуть какой-то обительской настойки и совсем разомлела.
— Вон она, Охоня, — ткнула она на дьячковскую дочь. — Ишь какая гладкая!.. Ягода, а не девка…
— Ну-ка, подойди ко мне, отецкая дочь, — проговорила воеводша.
Зарделась Охоня, как маков цвет, и не двигалась с места, пока чернички не окружили ее и не стали подталкивать.
— Подойди, не бойся, — проговорила воеводша. — Хочу поглядеть на тебя, какая ты есть отецкая дочь. Ну, иди же… не упирайся!.. Не из страшливых ты, коли воеводы не испугалась… Ну, што молчишь-то?
— Себя не помнила, — бормотала Охоня, не поднимая глаз. — Солдаты тогда учали меня срамить, а тут воевода присунулся…
— Так, так… Ну, а в церкви-то отчего выкликала?..
Охоня вздрогнула и закрыла побледневшее лицо руками.
— Застыдилась девонька, — пожалела ее попадья. — Ну, ин я за тебя скажу, Охоня: совестно тебе стало, как Герасима постригали. Из-за тебя в монахи он ушел…
— Несчастная я уродилась, — шептала Охоня. — Не люб он мне был, когда сватался, а тут… ох, горькое мое горюшко!.. Свету белого я не взвидела, как игумен взял ножницы… дух у меня занялся… умереть бы мне…
VII
Воевода Полуект Степаныч остался в монастыре, чтобы вынести «послушание» на глазах у игумена. Утром на другой день его разбудил келарь Пафнутий.
— Вставай, Полуект Степаныч… Игумен уж тебя ждет во дворе.
— О господи, господи! — взмолился усторожский воевода, соображая предстоящий позор. — И до чего я дожил?
— Оболокайся, воевода. Игумен у нас не больно-то любит ждать, а то еще на поклоны поставит.
Нечего делать, пришлось подниматься ни свет ни заря, и старый воевода невольно вспомнил свое Усторожье, где спал вволю и никого не боялся. Келарь принес с собой затрапезный кафтанишко и помог его надеть.
— Ну вот, теперь совсем, — повторял келарь, оглядывая воеводу в новом наряде.
— А ты чему обрадовался, долгогривый? — обозлился воевода. — Вот возьму да и не пойду…
— Воеводушка, не кобенься ты ради Христа, — уговаривал испугавшийся келарь. — И тебе и мне достанется…
Приземистый, курносый, рябой и плешивый черный поп Пафнутий был общим любимцем и в монастыре, и в обители, и в Служней слободе, потому что имел веселый нрав и с каждым умел обойтись. Попу Мирону он приходился сродни, и они часто вместе «угобжались от вина и елея». Угнетенные игуменом шли за утешением к черному попу Пафнутию, у которого для каждого находилось ласковое словечко.
— А ежели народ пойдет в церковь да меня увидит в затрапезном-то одеянии? — спрашивал воевода уже в дверях.
— Никто не увидит, воеводушка… будний день сегодня, кому в монастырь идти, окромя своих же монастырских?
— Достаточно и монастырских.
Игумен гулял в саду, когда пришел воевода.
— Вот тебе метелка, — сурово проговорил игумен, показывая на стоявшую в уголке метлу. — Я пойду к заутрене, а ты тут все прибери. Да, смотри, не ленись… У меня из алтаря все будет видно.
Сказал и ушел, а воевода остался с метлой в руке. Огляделся он кругом — никого, слава богу, нет. Монахи уже прошли в церковь. И принялся Полуект Степаныч за свою работу, только метелка свистит. Из церкви монашеское пенье несется, и легко стало у воеводы на душе: что же, привел господь в монастырских служках поработать… Метет Полуект Степаныч и слышит за собой легкие знакомые шаги. Оглянулся, а это Дарья Никитишна идет в церковь, идет, а сама и глаза опустила, будто ничего не замечает. Опять горько стало воеводе… Присел он на лавочке и пригорюнился.
— Эй, чего расселся, ленивый раб?
Это крикнул игумен в свое окошечко из алтаря.
Опять работает воевода, даже вспотел с непривычки, а присесть боится. Спасибо, пришел на выручку высокий рыжий монах и молча взял метелку. Воевода взглянул на него и сразу узнал вчерашнего ставленника, — издали страшный такой, а глаза добрые, как у младенца.
— Эге, да это тебя вчера… тово? — обрадовался воевода.
— Видно, меня…
Плохая была воеводская работа, и новый монашек показал ему, как надо было по-настоящему делать. Потом повел он воеводу в оранжерею и там показал все. Славный такой монашек, и воевода про себя даже пожалел его.
— Трудно тебе будет в монастыре, Гермоген?
— И в миру не легко… По крайности здесь одному богу послужу, а на миру больше маммоне служат да своему лакомству. И игумен у нас строгий, не даст поблажки.
Воевода проработал в саду вплоть до обеда, пока игумен не послал за ним.
— Ну, и умаял ты меня, владыка, — ворчал Полуект Степаныч. — Пожалуй, не обрадуешься твоему-то послушанию… Хоть бы ворота в монастырь велел запереть, а то даве гляжу, моя Дарья Никитишна идет. Страм…
— Ты у меня поговори… Не хочешь на хлебе да на воде неделю высидеть? А то и похуже будет: наших монастырских шелепов отведаешь…