Страница 14 из 54
"Да, я узнаю тебя", — ответила она, и это был Тамарин голос, хотя звучал он немного иначе, чем прежде — возможно, потому, что она старалась контролировать себя.
Реб Авраам Ниссен подал жене знак, и они покинули комнату. Герман и Тамара долго молчали.
"Почему она носит розовый?", — думал Герман. Его смущение прошло, и он понял, что в нем нарастает раздражение. Как женщина, которая видела, как уводят на смерть ее детей, могла осмелиться так одеться? Теперь он был рад, что не надел свой лучший костюм. Он снова стал тем Германом, которым был всегда — мужем, который плохо ладил с женой и в конце концов ушел от нее. "Я не знал, что ты еще жива", — сказал он и устыдился своих слов.
"Ты этого никогда не знал", — ответила Тамара в своем прежнем, ехидном стиле.
"Ну, подойди, садись — вот сюда, на диван".
Тамара села. Она была в нейлоне. Она одернула платье, задравшееся выше колен. Герман молча стоял перед ней. Ему пришло в голову, что так встречаются души только что умерших — они продолжают пользоваться словами живых, потому что еще не выучили язык мертвых. "Как ты приехала — на корабле?", — спросил он.
"Нет, самолетом".
"Из Германии?"
"Нет, из Стокгольма".
"Где ты была все это время? В России?"
Тамара задумалась над этим вопросом. Потом сказала: "Да, в России".
"Сегодня утром я еще не знал, что ты жива. Я встречался со свидетелем, который видел, как в тебя стреляли".
"Кто это? Оттуда никто не вышел живым. 3начит, это нацист".
"Но он еврей".
"Этого не может быть. В меня попали две пули. Одна и сегодня во мне", оказала Тамара, показывая на левое бедро.
"Разве ее нельзя извлечь?"
"Наверное, можно — здесь, в Америке".
"Ты словно восстала из мертвых".
"Да".
"Где это случилось? В Наленчеве?"
"В поле неподалеку от города. Когда настала ночь, мне удалось выбраться, хотя раны кровоточили. Шел дождь, иначе нацисты увидели бы меня".
"А кто был тот нееврей?"
"Павел Чехонски. Мой папа вел с ним дела. Когда я шла к нему, я думала: "Ну что еще может случиться? В худшем случае он выдаст меня".
"Он спас тебе жизнь?"
"Я пробыла у него четыре месяца. Врачу они довериться не могли. Он был моим врачом. Он и его жена".
"Ты с тех пор что-нибудь слышала о них?"
"Их больше нет в живых".
Оба замолчали. Потом Тамара спросила: "Почему мой дядя не знал твоего адреса? Нам пришлось давать объявление в газету".
"У меня нет квартиры. Я живу у одного человека".
"Все-таки ты мог бы оставить дяде свой адрес".
"Зачем? Все равно никто не ходит ко мне в гости".
"А почему?"
Он хотел объяснить, но не нашел слов. Он выдвинул стул из-за стола и сел на его край. Он знал, что должен спросить о детях, но не мог этого сделать. Стоило ему услышать, как люди говорят о здоровых, живых детях, как он испытывал нечто, близкое к панике. Каждый раз, когда Ядвига или Маша говорили, что хотят от него ребенка, он менял тему. Где-то в бумагах у него лежали фотографии малышей, Иошевед и Давида, но он никогда не осмеливался смотреть на них. Герман никогда не вел себя с ними так, как положено отцу. Однажды он даже сделал вид, что их нет, и изобразил из себя холостяка. И вот теперь здесь была Тамара — свидетельница его преступления. Он боялся, что она заплачет, но она держала себя в руках.
"Когда ты узнала, что я жив?", — спросил он.
"Когда? После войны. Странным образом. Один мой знакомый — вернее, очень близкий друг — завертывал посылку в еврейскую газету, выходящую в Мюнхене, и вдруг увидел твое имя".
"Где ты тогда была? Еще в России?"
Тамара не ответила, а он не стал повторять вопрос. Из опыта общения с Машей и другими выжившими в немецких лагерях он знал, что от тех, кто прошел концлагеря и скитался по России, никогда не узнать всей правды — не потому, что они лгали, а потому, что не могли рассказать обо всем.
"Где ты живешь?", — спросила Тамара. "Чем занимаешься?"
По пути, в автобусе, Герман предполагал, что Тамара спросит его об этом. И все-таки он сидел так, как будто получил удар по голове, и ничего не мог ответить.
"Я не знал, что ты жива и…"
Тамара принужденно улыбнулась. "Кто та счастливица, что заняла мое место?"
"Она нееврейка. Она дочь поляка, в доме которого я прятался".
Тамара подумала. "Крестьянка?"
"Да".
"Ты вознаградил ее таким образом?"
"Да, можно сказать".
Тамара посмотрела на него, но ничего не сказала. У нее было отсутствующее выражение лица — такое бывает у человека, который говорит об одном, а думает о другом.
"А кем ты работаешь?", — повторила она свой вопрос.
"Я работаю на одного рабби — американского рабби".
"Что это за работа? Ты отвечаешь на вопросы, что соответствует ритуалу, а что нет?"
"Я пищу для него книги".
"А он? Что делает он? Танцует с девочками?"
"Ты не так уж далека от правды, как думаешь. Я вижу, ты уже многое поняла в этой стране".
"С нами лагере была американка. Она приехала в Россию в поисках социальной справедливости. Ее тут же сунули в лагерь — в тот, в котором сидела я. Она умерла от голода и дизентерии. У меня где-то есть адрес ее сестры. Перед смертью она взяла меня за руки и велела поклясться, что я разыщу ее родных и расскажу им всю правду".
"Ее родные — тоже коммунисты?"
"Я думаю, да".
"Они тебе не поверят. Они все как загипнотизированные".
"Там были массовый депортации в лагеря. Мужчин держали отдельно от женщин. Их морили голодом и заставляли работать, так, что даже самые сильные на них умирали в течение года. Я видела это собственными глазами, а если бы не видела, то тоже не поверила бы".
"А как тебе жилось?"
Тамара прикусила нижнюю губу. Она покачала головой, словно хотела сказать, что бессмысленно рассказывать о чем-то, во что все равно не поверят. Это больше не была та болтливая Тамара, которую он знал — это был другой человек. Ему пришло в голову, что это может быть не Тамара, а ее сестра. Потом она вдруг начала рассказывать.
"Как мне жилось, я, наверное, не смогу рассказать никогда. Я сама этого точно не знаю. Произошло так много всего, что иногда я думаю, что ничего не произошло. О многом я начисто забыла, даже о нашей с тобой жизни. Я знаю только, что лежала на нарах в Казахстане и пыталась вспомнить, почему летом 1939, поехав навестить отца, взяла детей с собой, но не могла найти ни малейшего смысла в том, что я делала.
Мы валили деревья в лесу — по двенадцать и четырнадцать часов ежедневно. По ночам было так холодно, что нельзя было заснуть. А вонь была такая, что я едва могла дышать. У многих была болезнь бери-бери. Ты говоришь с кем-нибудь, строишь планы, и вдруг он затих. Ты говоришь ему что-то, а он не отвечает. Ты подползаешь к нему поближе и видишь, что он мертв.
И вот я лежала там и спрашивала себя: "Почему я не поехала вместе с Германам в Живков?" Но я ничего не могла вспомнить. Мне говорили, что это дефект психики; у меня такой дефект. Иногда я помню все, а иногда ничего не помню. Большевики учили нас атеизму, вот я и сейчас верю, что все предопределено. Судьба предназначила мне увидеть, как эти нелюди вырвали моему отцу бороду и часть щеки. Тот, кто не видел в эту секунду моего отца, не знает, что такое быть евреем. Я сама не знала, иначе я пошла бы по его стопам.
Моя мать упала им в ноги, и они били ее сапогами и плевали в нее. Меня они чуть не изнасиловали, но у меня были месячные, а ты знаешь, какое у меня сильное кровотечение. О, потом кровотечения прекратились, просто прекратились. Откуда взяться крови, если нет хлеба? Ты спрашиваешь, как мне жилось? Пылинка, которую ветер несет сквозь пустыню и песок, тоже не расскажет тебе, каково ей пришлось. Кто эта нееврейка, которая прятала тебя?"