Страница 99 из 112
— Они Досифея уважают.
— Сказки рассказывает им.
— Уважать его не за что, — решительно заявил Кашин. — Да и вообще дети уважать — не могут, не умеют.
— Эхе-хе, — вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:
— И учён, да не богат, всё одно наш брат, нищий.
Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:
— Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!
— Это за что? — очень искренно удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.
— Уж мы понимаем за что!
— Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?
— А ты не ломайся, — сердито посоветовал Денежкин. — Нас тут семеро, давай три бутылки и — дело с концом.
Ковалёв, немножко нахмурясь, спросил всё-таки ласковым голосом:
— Народ спросит: какая причина выпивки?
— Чего там — причина? Захотелось, ну и выпили.
Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дёргал верёвку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.
— Паровоз, — пробормотал Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул её в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошёл.
— Ну и чёрт! — одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бёдрам, притопнув ногой.
Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на брёвнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.
— А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…
— Перескочил? — спросил Ковалёв. У него не свёртывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.
— И у меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по её вдовьему горю.
— Не ладишь ты с Татьяной!
— Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потёрла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мёртвенького, — говорила Малинина, точно сказку рассказывая.
— Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, — сказал Ковалёв, отхаркнулся и плюнул с дымом.
— Бывает, — кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:
— Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.
— Ну, это — шутишь ты, и нехорошо. Я чего не надо никогда не делывала и не буду, — спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на её кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:
— Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять — пожалеть. У Коневой — четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.
Ковалёв отодвинулся от неё и строго заговорил:
— Ну, а ты чего? Захворали дети Коневой? Иди, лечи! Чего ты сидишь?
Старушка вытерла рот концом шали и, не повышая голоса, ответила:
— Я дифтерик лечить не могу, я только русские болезни лечу, а дифтерик — аглицкая. А твоё дело — сказать уряднику про Коневу…
— У неё задача — Коневу истребить, — добродушно сказал Кашин. Старушка немедля ответила:
— Конева для меня — тьфу! — и, плюнув на землю, притопнула плевок.
— Ты иди-ка, иди, — настаивал Ковалёв. — Что тебе тут сидеть?
— Улица для всех, — объяснила Малинина и пересела на брёвна, рядом со Слободским. Он, не глядя на неё, сказал:
— Язва ты.
— Денежкин идёт, — сообщил Кашин, вставая на ноги. — Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?
— Можно.
Трое мужиков ушли во двор старосты. Марья Малинина посмотрела в розовое небо, на шумную суету галок, подождала, когда во двор прошёл Денежкин, встала и, погрозив избе старосты маленьким кулачком, пошла вдоль улицы мелким, быстрым шагом.
Кашин немедленно начал строить хлев, а быка отдал на присмотр и попечение пастуху, нелюдимому, зобатому старику с большой лысой головой на узких плечах, с выкатившимися глазами на лице синеватой кожи, спрятанном в густой, курчавой бороде. Борода у него росла от ушей к подбородку густо и ещё не вся поседела, а на туго вздувшемся зобе волосы были какие-то бесцветные, разошлись редко, торчали вперёд, и от этого казалось, что у старика на шее — другая голова, обращённая лицом в нутро груди, выставившая наружу красный затылок. Некоторое время пастуха так и звали Двуглавый, но становой пристав, узнав об этом, рассердился.
— Идиёты! — закричал он. — Двуглавый-то кто у нас? Государственный орёл, священный знак государя императора, черти не нашего бога!
Он приказал:
— Забыть и не сметь!
Взрослые забыли, но ребятишки помнили прозвище пастуха, и за это им давали подзатыльники, драли за уши, волосы. Два раза в день по улице Краснухи появлялся бык, почти вдвое более крупный, чем любая корова стада. Его мощная туша, медленный барский шаг, бархатистый лоск его шерсти, жирный огрудок, важное покачивание огромной, желторогой башкой, весь он очень плачевно оттенял малорослость деревенского стада. Бабы, девки не любили его, и многие из них, выгоняя коров со двора, хлестали быка хворостинами, колотили палками, покрикивая:
— У-у, дьявол!..
— Дармоед!..
Обычно стадо гоняли за реку; в широком её месте был хороший, мелкий брод. Но стояло половодье, стадо паслось по жнивью, где по частым межам не щедро прорастало кое-что зелёненькое и где лошадные хозяева уже начали пахать. Отощавшие за зиму коровы тщательно и жадно выщипывали губами молодые побеги сорняков, а бык, должно быть, считая этот нищенский корм оскорбительным для себя, стоял монументом или медленно переходил с места на место, источая на землю голодную слюну. Изредка он мычал глухо и обиженно. Пастух сказал Кашину:
— Бык этот — большой цены, его сытно кормить надо, а вы, хозяева, погубите его. Продавали бы скорее немцу, управляющему Ветошкина.
Кашин поднял ладонь к его лицу, как бы желая закрыть глаза пастуха.
— Ты — молчи, Антон! Я знаю, как надо. А ты — помалкивай.
Вся деревня смотрела на старосту, Кашина и Слободского, как на людей, виноватых в том, что пропали деньги, заработанные у генерала. По вечерам у избы Ковалёва собирался народ, и почти всегда разгорались сердитые споры. Рогова кричала:
— Надо же было выдумать эдакое, — променять почти сотню рублей на дохлую скотину.
Её нападки почему-то радовали миротворца Кашина, и он изливал свое неистощимое красноречие.
— Ну ладно, ну хорошо, действительно — виноваты, ошиблись! Бычишка — дерьмо, цена ему — три красных, верно! Но ведь это — не мы дураки, случай — дурак! Нам бы действительно просить ещё чего-нибудь, лошадь, что ли, ну, там, телегу… Да он, наследник-то, пьяный был. К тому же — военный! Чего с него возьмёшь?
Тяжело передвигая по сухой, холодной земле огромные валяные сапоги, подходил учитель, как всегда подняв воротник пальто. Молча, бескровной рукой снимал шапку, обнажая высокий лоб и прямые, зачёсанные на затылок волосы, сероватые, в цвет кожи лица. Он был ещё юноша, на остром его подбородке и на костлявых щеках едва заметно прорастал бесцветный пух, и особенно молодили его лихорадочно блестевшие голубоватые глаза.
У Степаниды Роговой было основание называть его двуязычным: он ей жаловался на отношение мужиков к нему и школе, а мужикам жаловался на то, что Рогова плохо кормит его и дорого берёт за квартиру; комната для учителя при школе обгорела год тому назад, и её всё ещё не собрались починить. Мужикам он надоел своими просьбами, бабы относились к нему жалостливо, как к полоумному, а некоторые и брезгливо, как к больному чахоткой. У него была странная привычка: здороваясь с людьми, он почти всегда произносил какие-то книжные фразы, как будто хотел напомнить людям, — а может быть и себе, — что он — учитель. Вот и теперь, подойдя, он сказал: