Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 109

Это его пугало, и он напоминал себе:

«Дети!»

Детей было трое. Их надо было одевать в чёрный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, — всё это требовало денег.

И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:

— Видишь ли что, Стёгнышко, — любовно говорила Нимфодора. — Это не совсем… как тебе сказать? Как надо сказать, Мася?

— Это — не твоё, Евстигней! — говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. — Ты — автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…

— Но это же новый этап моих переживаний! — возражал Смертяшкин.

— Ну, милый, ну, какие переживания? — убеждала жена. — Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!

— Помни, — гробовым тоном внушал Прохарчук, — что ты обещал:

— А потом обрати внимание: «как овца в» невольно напоминает фамилию министра — Коковцев, и это может быть принято за политическую выходку! Публика глупа, политика — пошлость!

— Ну, ладно, не буду, — говорил Евстигней, — не буду! Всё едино, — ерунда!

— Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! — предупреждал Прохарчук.

Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:

— Но это же сентиментально, Евстигней, — негодуя, крикнула Нимфодора.

— Помилуй, куда ты идёшь? Что ты делаешь с своим талантом?

— Не хочу я больше, — мрачно заявил Смертяшкин.

— Чего не хочешь?

— Этого. Смерть, смерть, — довольно! Мне противно слово самоё!

— Извини меня, но ты — дурак!

— Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я — человек…

— Ах, вот как? — иронически воскликнула Нимфодора. — Ты — только человек?

— Да. И люблю всё живое…

— Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!

— Критика? — заорал Смертяшкин. — Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!

— Это от восхищения твоими же стихами!

— А дети у нас рыжие, — тоже от восхищения?

— Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!

И вдруг, упав в кресло, заявила:

— Ах, я не могу больше жить с тобой!

Евстигнейка и обрадовался, и в то же время испугался.

— Не можешь? — с надеждой и со страхом спросил он. — А дети?





— Пополам!

— Троих-то?

Но она стояла на своём. Потом пришёл Прохарчук.

Узнав, в чём дело, он огорчился и сказал Евстигнейке:

— Я думал, ты — большой человек, а ты — просто маленький мужчина!

И пошёл собирать Нимфодорины шляпки. А пока он мрачно занялся этим, она говорила мужу правду:

— Ты выдохся, жалкий человек. У тебя нет больше ни таланта, ничего! Слышишь: ни-че-го!

Захлебнулась пафосом честного негодования и докончила:

— У тебя и не было ничего никогда! Если бы не я и Прохарчук — ты так всю жизнь и писал бы объявления в стихах, слизняк! Негодяй, похититель юности и красоты моей…

Она всегда в моменты возбуждения становилась красноречива.

Так и ушла она, а вскоре, под руководством и при фактическом участии Прохарчука, открыла «Институт красоты мадам Жизан из Парижа. Специальность — коренное уничтожение мозолей».

Прохарчук же, разумеется, напечатал разносную статью «Мрачный мираж», обстоятельно доказав, что у Евстигнея не только не было таланта, но что вообще можно сомневаться, существовал ли таковой поэт. Если же существовал и публика признавала его, то это — вина торопливой, неосторожной и неосмотрительной критики.

А Евстигнейка потосковал, потосковал, и — русский человек быстро утешается! — видит: детей кормить надо! Махнул рукой на прошлое, на всю смертельную поэзию, да и занялся старым, знакомым делом: весёлые объявления для «Нового похоронного бюро» пишет, убеждая жителей:

Так все и возвратились на стези своя.

IV

Жил-был честолюбивый писатель.

Когда его ругали — ему казалось, что ругают чрезмерно и несправедливо, а когда хвалили — он думал, что хвалят мало и неумно, и так, в постоянных неудовольствиях, дожил он до поры, когда надобно было ему умирать.

Лёг писатель в постель и стал ругаться:

— Ну, вот — не угодно ли? Два романа не написаны. Да и вообще материала ещё лет на десять. Чёрт бы побрал этот закон природы и все прочие вместе с ним! Экая глупость! Хорошие романы могли быть. И придумали же такую идиотскую всеобщую повинность. Как будто нельзя иначе! И ведь всегда не вовремя приходит это — повесть не кончена…

Он — сердится, а болезни сверлят ему кости и нашёптывают в уши:

— Ты — трепетал, ага? Зачем трепетал? Ты ночей не спал, ага? Зачем не спал? Ты — с горя пил, ага? А с радости — тоже?

Он морщился, морщился, наконец видит — делать нечего! Махнул рукой на все свои романы и — помер. Очень неприятно было, а — помер.

Хорошо. Обмыли его, одели приличненько, гладко причесали, положили на стол; вытянулся он, как солдат, — пятки вместе, носки врозь, — нос опустил, лежит смирно, ничего не чувствует, только удивляется:

«Как странно — совсем ничего не чувствую! Это первый раз в жизни. Жена плачет. Ладно, теперь — плачешь, а бывало, чуть что — на стену лезла. Сынишка хнычет. Наверное, бездельником будет, — дети писателей всегда бездельники, сколько я их ни видал… Тоже, должно быть, какой-нибудь закон природы. Сколько их, законов этих!»

Так он лежал и думал, и думал, и всё удивлялся своему равнодушию — не привык к этому.

И вот — понесли его на кладбище, но вдруг он чувствует: народу за гробом мало идёт.

«Нет, уж это дудки! — сказал он сам себе. — Хоть я писатель и маленький, а литературу надобно уважать!»

Выглянул из гроба — действительно: провожают его — не считая родных — девять человек, в том числе двое нищих и фонарщик, с лестницей на плече.

Ну, тут он совсем вознегодовал: «Экие свиньи!»