Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 143

Верно это говорила она — жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а — боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую — нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило — матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня — как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.

Лежу — вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:

— Сказал, что это я тебя?

— Что вы, — говорю, — я же клятву принял.

— Врёшь, — говорит, — сказал, по глазам вижу! Только — напрасно это — чем докажешь?

Тут мне стало обидно.

— Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.

И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.

— Господи, — говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок.

Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:

— Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, — догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!

Я, конечно, согласился — мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».

— Ну, а как она? — спрашиваю я Дроздова.

— Не знаю, — говорит.

— Отравила свёкра-то?

— Не слыхал. Я, — говорит, — как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.

Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.

А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».

«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю — не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:

— Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!

Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:

— Ой, извините великодушно!

Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то — хитёр, не то — глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку — роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и — всё молча.

Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:

— Вот, Анюта, видишь, вот, ага?

А она решительно отвечает:





— Это заблуждение от невежества.

Он ко мне метнулся, просит:

— Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.

Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, — тут он снова взвился:

— Именно — так! Вернейшее слово — заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них — весьма интересный и красноречивый труд.

Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, — просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.

Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:

— Саша!

А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:

— Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.

А попадья — снова и уже строго:

— Саша!

Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.

— Да, — говорит, — да… хорошо, Анюта.

И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:

— Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.

— Некому мне, — говорю, — разглашать-то.

Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую — не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.

А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много — книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.

Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».

«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:

— Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!

Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.

Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить — нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот — ничего».