Страница 7 из 143
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту — солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, — тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника:
— Кто?
— Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!
— За что?
— Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
— Дать ему там, сукиному сыну!
— Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
— Ты мне за это целковый платишь? — остановясь под дождём, пробормотал Вавила.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
— Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца — слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
— Яков — на! Возьми, — вот он я! Действительно — верно! Эх — человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне — дорога, где мне жизнь?
Он — играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, — не желая слышать, — что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
— Ты — что? — спросил он, отодвигаясь от кривого. — Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
— Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
— Душа у меня — для всего свободна! — воскликнул обрадованный Бурмистров.
— Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
— Уйти? — воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» — мельком подумал он и снова стал поджигать себя: — Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь — цепь! Уйду я, а — Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
— Возьми с собой.
— Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
— Я уговаривал её: «Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда — котом пристроюсь». — «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я — первая!» Верно — она первая!
— Пустяки всё это! — тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
— Ты меня успокой всё-таки! — снова заговорил он. — Что я сделал, а?
— Это насчёт доноса? — спросил кривой. — Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
— Вот — душа! — кричал Бурмистров, наливая водку. — Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
— Ты сообрази, — не торопясь, внушал кривой, — отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь — мещанин! Надо бы говорить — мешанин, потому — всё в человеке есть, а всё — смешано, переболтано…
— Верно! — мотая головой, восклицал Вавила. — Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
— А стержня — нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни — кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому — христопродавцы! Торговать, кроме души, — нечем. Живём — пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…
— Верно! Жизнь беззаконная!
— Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть — нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.
— Гляди вот, — говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, — ты на меня донёс…
Вавила передёрнул плечами, точно от холода.
— А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит — просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его!
Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил ещё.
— А долго ты пить можешь? — с живым любопытством спросил Бурмистров.
Бывалый человек спокойно ответил:
— Пока водка есть — пью, а как всю выпью, то перестаю…
Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал:
— Эт-то ловко!
Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров — умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчёркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял:
«Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…»
При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным тёмным предчувствием неведомой беды, шёл в «раишко» к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих.
Лодка — женщина лет двадцати трёх, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Её густые каштановые волосы гладко причёсаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетённой косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, — это даёт ей вид надменный. Нос у неё не по лицу мал, остр и хрящеват, тёмно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза её тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену.
Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то её пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит:
— Перестань, дьявол! Сиди смирно!
Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встаёт дыбом, и глаза мигают, словно от испуга.
— Малина с молоком! — называет, восхищаясь, Лодку весёлый доктор Ряхин и осторожно, со смущённой улыбкой на костлявом лице, отдаляется от неё. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую чёрную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздёрнутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза «зелёненьким шкелетиком». Она всем даёт прозвища: Жуков для неё — Ушат Помоевич, уныло-злой помощник исправника Немцев — Уксус Умирайлыч.