Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 125 из 143

В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота.

— Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни!

— Кому — сказали?

— Вообще в мир, — несколько смущаясь, пояснил Посулов. — Главное, конечно, имущим власть.

И снова доверчиво продолжал:

— Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы — ой-ой что было!

Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:

— Замечательная мысль!

Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.

Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но — невольно возбуждающие добрую улыбку.

Даже Никон замечал:

— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…

Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил:

— А как у тебя с Марьей?

— С Ма-арьей, — протянул Никон, и оживление его погасло. — Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они — знают, а я — нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!..

Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом.

Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова.

«Надо тем сказать, — подумал Кожемякин, — что они бросают человека!»

Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи.

В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно:

— Про Никона ты молчи; дело это — не твоё, и чего оно мне стоит — ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник — иной раз — за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк!

Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал:

— Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь…

— Он-всегда-был-несчастный, — всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. — Я его счастливым пыталась делать — ладно, будет!

И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула:

— Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье — ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала — на!

Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл.

Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал:

«Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот — всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя — не понимаю, в чём начало моё — не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе».

Прочитал написанное и болезненно сморщился.





«Лживо написано — когда я противу течения плыть старался? Не было этого».

Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.

«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я — всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого — неизвестно».

«Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!» — внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов.

Он открыл книгу, взятую у Посулова, недоверчиво уставился на ровные линии строк и прочитал:

«Один пред другим давали клятву быть вместе, как один человек, друг другу во всём помогать, друг друга из беды выручать, жизнью за друга жертвовать, за смерть друга мстить».

Кожемякин пододвинул лампу, не отрывая глаз от книги, и читал далее:

«Этот союз ценился у них так, что, бывало, отец готовился мстить собственным сыновьям, исполняя завет кровавого мщения за убийство названного брата».

Закрыл книгу, потом осторожно открыл её с первой страницы и, облокотясь на стол, углубился в чтение; читал долго, пока не зарябило в глазах, а когда поднял от стола голову — в комнате было светло, и деревья в саду стояли, уже сбросив тяжёлые уборы ночи.

Он встал удивлённый и зашагал по комнате, улыбаясь в бороду, встряхивая приятно усталой головой, шагал и думал:

«Вот оно что! Значит, книги — для того, чтобы времени не замечать?»

В памяти спутанно кружились отрывки прочитанного и, расплываясь, изменяясь, точно облака на закате, ускользали, таяли; он и не пытался удержать, закрепить всё это, удивлённый магической силой, с которой книга спрятала его от самого себя.

Потом он спокойно разделся, лёг, крепко уснул, а утром, умываясь в кухне, сказал Шакиру:

— Ежели кто спрашивать будет — дома нет меня!

— А — Никон?

Кожемякин, подумав, ответил:

— И он. Всё равно. У меня — дело сегодня…

Напился чаю, сел у окна и с удовольствием открыл книгу.

Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз — все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, — угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы. Читал он медленно, не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с каждым часом непрочитанные страницы.

Стал ещё большим домоседом, а когда в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали петь: «Хвалите имя господне…» — Кожемякин морщился: «Скоро ли это кончится!»

Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи — не стал читать.

— Это — детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, — сказал он Посулову.

— Историческое — всё уж!

Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил:

— Как — всё?

— У меня больше нет.

— Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь — какие лучше…

И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая: