Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 143

— Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел…

— Молчи, — шептал Никон, толкая его в бок.

У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал:

— Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага?

Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами.

— Связать парня надо…

— Зеркало-то занавесьте.

Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса.

Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: — Нашли, в хлеву, висит, задавился!

— Не ори! — густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку.

Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то.

Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце.

— Ну, вот, слава богу! — грубо и сердито говорил Никон. — Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась!

— Здесь вот двое любовников её, — вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели.

— Не завидуй, Марья! — зло сказал Никон. — У неё Николка-приказчик постоянным был.

Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели.

Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:

— Дайте попить!

Поглядел правым глазом на постель.

— Спит?

— Что там? — спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:

— Чук! Полиция выгнала всех…

Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.

«Господи! — думал он. — Вдруг и тут то же случится что…»

Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.

Машенька сказала, играя пальцами:

— Шкалику всё равно было — либо в петлю, либо в нищие…

«Среди каких людей я живу!» — подумал Кожемякин и застонал.

Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:

— Что — больно?

— Сердце…

Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:

— У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.

Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:

— «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» — голоса вечные, брат!

Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:

— Что ты — как над покойником!

А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:

— Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь…

— Чук! — воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. — Кого я обижаю?

— Паяц! — внятно, но негромко сказала Машенька.

Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:

— Один — бога тревожит, другой — чертей высвистывает.

Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:

— Идём?





Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая:

«Будут меня допрашивать или нет?»

Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила:

— Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич?

Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт.

— Неуютно.

— То-то же!

Самодовольный возглас женщины задел его.

— А и с вами — трудно.

— Чем?

Усмехаясь, она встала перед ним.

— Да вот, — сказал он смущённо, — как поглядишь на всё это, на семейных…

— А вы не глядите!

— Как это?

— Так, просто — не глядите да и всё.

Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив:

— Вот и самовар грязный…

И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди.

— Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти — невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти — девять, а десятый и хорош, да дурак!

Кожемякин немного обиделся.

— Значит — хороших вовсе нет?

— Не видала.

— А жён хороших — много?

— Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше — добрее, да и не глупей.

В упор глядя на него, она вызывающе продолжала:

— Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он — полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним — чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу — сам виноват: если я для него — баба и только ночью — рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить — перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе!

Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво.

— А ежели так вот, как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути — в монастырь али в развратный дом.

— А что, — спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, — Никона вы любите?

Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала:

— Так себе — часами. Когда рядом — ничего, а издали — не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь — приятели?

— Как будто — ничего себе.

— Вот, скажите ему эти мои слова, — попросила она.

— Зачем?

— А вы скажите!

— Рассердится он на вас.

— Поленится.

И, минутку подумав, она добавила тише:

— Он на женщин счастлив.

— Хороший парень, — благодарно сказал Кожемякин.

— Да-а, — не сразу отозвалась она. — Бесполезный только — куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то — под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди — не нужны, хорошие — недужны». Странником сделался он, знаете — вера есть такая, бегуны — бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их — без вести пропадать…

Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, — здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, — он спрыгнул на пол, метнулся к свету и — упал, задыхаясь.

Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, — в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.