Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 143

Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.

— Сколько их тут! — сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.

А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:

— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…

«Верно говорит, кривой бес!» — мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.

А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.

«Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…»

И спросил Тиунова:

— А судебным делом не занимались вы?

— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?

Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.

Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши — все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:

«Это, конечно, жулики…»

Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, — думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может — каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, — проходил неутомимый язык Тиунова:

— Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души…

«Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», — решил Кожемякин.

Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:

— Вы когда — домой?

— Куда это, собственно?

— В Окуров.

— Ага! Н-не знаю…

Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:

— Я его дожму…

— Бесконечно влюблена…

Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:

— Гриня, нам ли, орлам…

Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:

— Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место.

— А то — поехали бы вместе, — предложил Кожемякин.

— Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два…

— Сделайте милость — за мой счёт, а?

Кривой помолчал с минуту, потом сказал:

— Подумаю-с…

Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.





Лёжа в постели, он думал:

«Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми — как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»

Утром, встретив Тиунова, он объявил:

— Сегодня к вечеру еду…

— Сегодня?

Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:

— Доброго пути, когда так…

— Воротитесь — заходите!

— Не премину.

— Рад буду вам.

— Благодарю весьма…

Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.

«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»

Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.

Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.

В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки — работал бондарь:

— Тум-тум-тум. Тум-тум.

А журавли кричали:

— Увы, увы…

Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:

— Беда пришол, ой, ой!

Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин?

— Фока сказал, как ты бил Максима, он — такой, всё говорит, ему надо рассчитать…

И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.

— Ну-у, — протянул Кожемякин, похолодев.

— Мина жардар нос бил пальсы, кричал — турьма будет мина!

— Пожалуй — мне тюрьма будет, зачем привечал! — бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. — А Максимку — взяли?

— Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро — как ты уехал.

«Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.

Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других — не жалко было. Тревожила мысль о полиции.

— Жандары очень спрашивали про меня?

— Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит…