Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 143

— Можно! — согласился Кожемякин. — Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить…

— И мне, сударь мой!

Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари.

Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам.

«Говорит тихо, а будто криком кричит», — снова вспомнилось давно пережитое впечатление.

Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова.

— Назарыч, эй!

— Эй! Пришёл?

В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески:

— Влезайте.

— Каков человек? — спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника.

— Хорош! — согласился тот, мимолётно подумав: «Завезут куда, да и укокают…»

Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря:

— Бабы это самое, — что хорош я, — очень понимают…

— Велик ты, Назарыч, грешник! — с ласковой насмешкой сказал Тиунов.

— И царь богу грешен.

Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова.

— Вот он — красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах — не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, — верно, Назарыч?

— Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей…

— А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он — был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат…

Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо с беспокойным глазом, и думал:

«Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно».

Поучительно сказал:

— Богатство не спасает.

— Верно! — подтвердил рыбак. — Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами…

— Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, — всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо…

— Приехали, — сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:

— Николка-а!

Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна — сзади, чёрная и короткая, от огня, другая — сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.

— Придурковатый, — сказал Тиунов. — С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он — помешался. Жил в монастыре — прогнали, неудобен. А будь он старше — за блаженного выдали бы, поди-ка!

И кривой тихонько засмеялся.

В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.

— Прозевал ты свою жизнь, — твердил Тиунов, дразнясь.

— Ладно и так, — ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.

Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:

«Никуда не уйдёшь от этих разговоров!»

А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.





— Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях…

Рыбак густо и лениво отвечал:

— Одначе — святые угодники в лесах, пустынях ютились…

— Погоди…

— А теперь и вовсе нет их, — народишко всё отбойней становится, злее…

— Надобно привести всех к разуму…

— Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди…

— А купец, а солдат?

— Они тоже — мужики! А ныне — чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять — откуда бы?

«Нет, — снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, — от этого разговора не укроешься…»

И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:

— И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.

— Тсс?..

— И помер.

— Н-да-а! Таз-от — зачем ему был?

— А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.

— Бережлив был, господь с ним!

— Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и — зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет…

— Тридцать?

— День в день — не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и — пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, — зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком.

Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов:

— Бесы вы эфиопские…

Сиплый голос спросил:

— С чего он помер, Григорий-то?

— Со старости, чай, а может, и с дурной пищи… Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую — привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, — не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей.

— От миллионов-то?

— От них.

— Сорок будто у него было?

— Считался в сорока.

— Миллион тоже много от человека требует!

«Вот, — угрюмо думал Кожемякин, — разберись в этом во всём!»

— Скипела уха! — возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул:

— Эй, купец! Иди уху хлебать…

— Не тронь, не буди, — сказал Тиунов. — У него душа болит…

Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул.