Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 143

Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:

— О, господи!

Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.

Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, — оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» — перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:

— Взмолился я, взмолился я, взмолился…

Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:

— Аллилуйя, аллилуйя!

Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.

Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою:

«Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!»

Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась — туго, но спокойнее — новая мысль:

«Конечно, если сказать ему один на один — ты, Максим, должен понять, что я — хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…»

«Что? — спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: — ну, что?»

«Развязаться бы с этим! — отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: — По времени — надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…»

Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.

«Не попадья ли?» — вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.

— Ой, оденьтесь…

Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:

— Извините…

А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:

— Анюта — попадья, Анна Кирилловна — всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился — просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы…

— Ну-у!.. — протянул Кожемякин. — Опять — то же, ах, ты, господи!

— И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы — добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт…

«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:

— Проходите, садитесь!

— Бежала очень, а — душно…

Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:

— Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…

— Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин.

— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, — вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…





Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:

— Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…

Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:

— Я — уеду, — я для вас вполне готов!

Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:

— Ничего!

И, обняв её, неожиданно для себя сказал:

— Едемте вместе! Разве он вам пара?

Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:

— Ой, что вы! Нельзя…

— Почему? — крикнул он, разгораясь. — Уедем, и — никто не найдёт!

— Нет, нет! — говорила она, вздыхая.

— Я ведь — не просто, я женюсь…

Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:

— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…

И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:

— Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…

Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:

— Успела? Эх, мякоть!

Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:

— Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..

Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.

— Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова…

— Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.

Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:

— Ступай… ступай!

Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:

— Идёт, идёт, — спрячьтесь!

Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.