Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 143

Кожемякин круто повернул прочь.

«Это место несчастные посещают».

Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:

— Матвей Савельич — вы?

— Я.

— Идите сюда. Посидим, побеседуем.

Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:

— Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.

Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.

— Прогнали Максима? — вдруг спросил он.

— Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин.

— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…

— Ругает?

— Именно.

— Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете?

— Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун.

«Врёшь!» — подумал Кожемякин.

— А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.

У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:

— Чем это?

— Вам, батя, этого не простят!

— И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев.

Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:

— В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться…

— А они распорядятся с вами, — негромко и равнодушно заметил его спутник.

Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:

— Сядемте?

— Что ж, сядем…

Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:

— И если сказать вам — просите прощения у Максима, вы тоже ответите — что ж, можно…

«К чему это он?» — подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.

— А сказать — намните ему бока, тоже — можно?

— Вовсе нет! — нехотя заметил Кожемякин.

Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:

— Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.

— Авдотью Гавриловну? — тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.

— И её. Вам — нечего защищать, нечем дорожить, вы люди — неизвестно зачем!

Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.

— Не курите вы, а спички тратите, — заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.

В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:

— Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся…

— Зачем?

— И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет…

«Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь.

— На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун.

Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.

— Больно уж сердиты вы, — укоризненно заметил Кожемякин. — Всё не по-вашему…





— Всё! — согласно повторил горбун.

Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.

— Гордый вы, — сказал он. — Хорошо ли это?

— Это — хорошо! — ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.

Потом спросил, точно ударив:

— Вы любите её?

Кожемякин вздрогнул от неожиданности.

— Я? Мне она по душе, конечно…

— А-а, — равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:

— Я бы, конечно, женился…

— Жениться вам надо! — спокойно посоветовал Комаровский. — Лучше этого вы ничего не придумаете…

— Да вот Максим впутался тут, — сказал Кожемякин, вздохнув.

— А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.

Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.

У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.

— А вы как? — спросил он. — С носом остаётесь?

Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:

— Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.

Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.

Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:

«Верно — не умный я! И всё у меня случайно, — как у Дроздова».

— Эй, послушайте! — раздалось издали.

— Ой? — откликнулся Кожемякин, вставая.

— Вы на меня не сердитесь — ладно?

— Ничего! Ведь один на один…

Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:

— Вам бы на время уехать из этого города.

— Почто? — спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.

Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.

«А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, — горбун добрый, — думал Кожемякин, медленно шагая. — И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, — не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться — надо. Подобную бы найти, — без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали».

Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.

«Зря всё это затеяла попадья, — говорил сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»

По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.

— Ты откуда? — спросил его хозяин в день найма.

Глядя в землю, мужик не сразу ответил:

— В пачпорте, чать, показано.

— У вас там тоже голод?

— Тоже.

— Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.

— Я — смирный, — сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.

Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.

Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.

Хозяин, видя это из окна, закричал:

— Эй, эй — зачем? Это нельзя!

— Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.

— Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена.