Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 141 из 144

— Ну, мы, девушки, невесты, как хочешь. Мы злы, чтобы взять вас, а потом делаемся добрыми, кроткими, тихими. О, о, какими тихими! Ты меня не оставишь, Семпроний?

— Я твой жених и за тобою приехал.

— Я пришла за тобою, злая невеста.

— Не будем спорить, кто за кем пришел, теперь мы вместе и никто нас не разлучит.

— Никто и ничто, даже смерть!

— О смерти мы ничего не знаем. Она разрушает самые тесные союзы.

— Нет, Семпроний, скажи: даже смерть.

— Ну, хорошо: «даже смерть».

Глаза Альбины еще более заблистали; она сама обвила шею Семпрония руками и почти укусила его в губы. Слегка остранив ее рукою, он произнес:

— Когда же вы делаетесь тихими? Не будь как Лия. Ты девочка еще, Альбина.

Альбина не слушала его слов; загасив лампу, она, торопясь, почти рвала на себе платье, одной рукою, не выпуская шеи Семпрония и подвигая его к кровати. Наконец они упали, жар Альбины палил Семпрония, никогда еще он не чувствовал, что теряет сознание, где он, где она, как что-то выходит из тела (душа, что ли?), напрягается, бьется, в последнем сладком усилье, выбрасывается, умирает, покоится и снова рождается, как дитя, ширится, стремится, стучится в недосягаемые двери, падает, чтобы опять родиться. Какая-то мудрость и святость и страх и ужас, будто прикасаешься к довременной тайне, к обещанной сладости, блаженству, полноте.

Теперь ему показались бы понятными и все бредни философов, и даже счел бы он их, пожалуй, слишком простыми.

Семпрония пугал жар еще отроческого тела и невинная ненасытность Альбины. Наконец, будто в судороге, окаменев в последнем объятии, она вросла в него неподвижным долгим блаженством, и в недвижном этом миге, казалось, стремительно, головокружительно, колесом вертелась вечность, миры вселенной.

Вдруг она его укусила в шею больно и сразу ослабла.

— Жизнь моя, Семпроний, жизнь моя. Странная слабость напала и на Семпрония, он не мог двинуться и как сквозь сон слушал, как петух прокричал у соседей. Альбина поспешно одевалась, ласково и нежно говоря, поцеловав его на прощание, и надела ему на руку тонкий браслетик.

«Чтобы не забыл меня», — прошептала, забрала лампу, корзину и тихонько вышла. Семпроний все не двигался, потом заснул. К утру слабость прошла, и встал он весело напевая. Разбитость тела напомнила о прошедшей ночи, и приятно холодил кожу тонкий браслет.

Тимофей, казалось, опечалился, даже оскорбился веселым видом гостя.





— Альбина еще не вставала? — спросил, улыбаясь, Семпроний и, вдруг вспомнив, что проговаривается, добавил: — мне приснилось, что она вернулась.

— Нет, она не вернулась, — проговорил старик и, пригласив Семпрония в отдельную комнату, продолжал: — Семпроний, друг мой, не огорчайся и не пугайся, Альбина не вернется. Она умерла. Мы все смертны.

— Умерла? умерла? — закричал Семпроний., -когда? сегодня утром?

— Нет, дней пять уже, как мы ее похоронили. Мы, конечно, сведем тебя к гробнице.

Семпроний его не слушал: он лежал сам без чувств, и браслетик золотел на вялой руке.

Златое небо

Посвящается А.Я. Головину

Семь столетий прошло с того дня, как разбойничье бродяжье логово окопалось рвом, огородилось тыном и стало затягивать в свою паутину окрестные хижины из Тибрской лозы, обмазанные глиной, бродячие стада, переходившие с пастбища на пастбище, грабить заезжих купцов, умыкать коренастых девушек с широкой ступней, пришедших посмотреть на кулачный бой, джигитовку и ловкость мошеннических рук. Пророческое имя Roma уже произнесено квадратными ртами. Глиняные уродцы, страшные и веселые, но всегда необыкновенно серьезные, уже не переносятся бабушкой в корзине вместе с дымящейся головешкой с места на место, а стоят чинно в закрытом шкапу у печки, семейном святилище. Их мажут кашей во время обеда и поливают маслом и молоком, чтобы и они тоже принимали участие в трапезах и не сердились. Там есть изображения покойников, которые вообще злы и мстительны; чтобы их задобрить, льстиво их зовут добрыми. Есть и возбудительный чеснок, и ключевая известковая вода, и первые боли роженицы и самое появление младенца, его первое слово, первый зуб, первые шаги, первая стрижка, и засов на двери, чтобы не забрались воры, и косяк, чтобы об него не стукнуться, и порог, чтобы не споткнуться, и петли, чтобы они не скрипели, и азбука, и свадьба, и зевота, и чиханье, и боль в пояснице — целое племя уродцев. Есть и пузатые, и тощие, и гримасничающие, и смеющиеся, задумчивые, с одним глазом и четырьмя руками, есть обжоры и постники, и кровожадный малютка Марс, которому нужно мазать нос кровью после каждой удачной драки. Есть воровские, гусиные, горшечные, похлебковые и бобовые боги. Дети боятся и любят их, но запомнить их могут только бабы да старики, которые уже не ходят на драки и грабежи, а посещают запечные святилища, знают слова, чтобы коровы телились, перевязывают пульс красной шерстинкой от ревматизма и умеют предсказывать погоду и объяснять сны и всякие приметы: звон в ушах, мышь пищит, стена треснет, петух крикнет не вовремя, заяц перебежит дорогу, свечка оплывает, таракан попадет в суп.

Болвашки давно выросли в красивых и степенных людей, про которых рассказывают длинные сказки; скоро эти рассказы превратятся в веселые греческие сплетни. Живут они за голубым небом в хрустальных дворцах. Да и Рим — уже весь кирпичный, пестрый, медный, его войны, договоры, колонизация и торговля все дальше и дальше расставляют паутину, где самый город сидит как паук и толстеет. Но старые уродцы не выкинуты, римляне народ скопидомный, суеверный и хозяйственный, они ничего не выбрасывают — все пригодится. Но божки в деревянном шкапчике перешли уже окончательно в недра, в ведение бабушек и малых ребят, бегающих еще без верхней рубашки.

Состарились болвашки, состарились и почтенные молодые люди, по греческим образцам квартировавшие в синем эфире, и республика одряхлела в семисотлетнем Риме, и мир утомился, бросаясь от бога к богу, от одного правления к другому, как тифозный больной вертится с боку на бок в бреду, не находя покоя. Нашивались заплаты, синяя на красную, желтая на синюю, зеленая на желтую. Земной шар все больше походил на арлекина, желая одной одежды. То римский мир, империя, всемирность снились в пестрых и кровавых снах.

Семь столетий прошло, семь десятилетий осталось, когда без крика, без плача открыл глаза на зеленый пчельник тихий младенец, Публий Вергилий Марон.

Родился он в Гальской провинции, близ Мантуи, там, где Минчо, донеся из озера Гарда зеленоватые воды, растекается медленной болотистой заводью среди заливных лугов и яблочных садов. Родители его были благородные, но небогатые землевладельцы из-под Анд.

Октябрьское утро было серо и холодно, но тихо; сквозь тучи без солнца предчувствовалась зимняя, зеленоватая лазурь и близкий снег. Мальчик не плакал, только смотрел на деревенский потолок с балками, где сушились полынь и мята, калуфер и другие хозяйственные травы.

Отец Вергилия сажал на дворе заранее приготовленный отросток тополя по случаю рождения сына. Едва заровняли немного застывшую от холода землю, как деревцо вздрогнуло и потянулось толчками: раз, раз, раз. Потом остановилось, шевеля листочками. Отец Вергилия смотрел, опершись на заступ; из дверей смотрели две закутанные работницы, высоко кричали журавли, а над самым кустиком небо расступилось голубой плешью, словно прорубь.

Мальчик тихо рос в кругу женщин, среди хозяйственных сельских интересов, под сенью родных тополей и яблонь. Его жизнь мало отличалась от существования овец, пчел, травы, овощей, распределенная благостно по четырем временам года. Каждый месяц приносил свои заботы, радости, труды и праздники. Утро, вечер, ночь и день ознаменованы бывали определенными, словно повторяющимися действиями. Он рано научился наблюдать естественные приметы, предугадывать бурю, ведро, дожди и засуху по природным явлениям. Он хорошо знал нравы пчел и вкусы телок, капризы плодовых деревьев и болезни домашних птиц. Он мог бы рассказать историю каждого куста, холма, пригорка, лужицы, и если бы постарался, мог бы служить переводчиком для воркующих горлиц и крикливых павлинов. Зима от лета отличалась только различием хозяйственных работ и более теплой одеждой. Маленькому Вергилию сшили высокую шапку из заячьего меха, в которой он важно разгуливал по замерзшей земле, между тем как в голубоватых глазах его осталась навсегда спокойная, несколько печальная, зеленоватая лазурь Мантуанских небес. Собрали яблоки, отелилась Пеструшка, волки разорвали собаку, овца забрела в болотное окно, снег выпал на три недели раньше, чем в прошлом году, — вот и все события семейной жизни. Впрочем, зима, когда Вергилию шел восьмой год, ознаменовалась событием не только хозяйственным, память о котором сохранил он до самой смерти, видя в нем благочестивой душой как бы некоторое предостережение и пагубный пример жалостной гибели, стерегущей людей, отдавшихся бедственной и слепой страсти.