Страница 39 из 42
О Индия! Индия! Белые горы, покрытые пагодами и статуями богов, в дебрях джунглей тигры и слоны, смуглые мужчины в белых одеяниях, женщины с браслетами на ногах и руках, закутанные в тонкие, словно дымка, ткани, с глазами, подведенными хной. Хором поют они гимн их божеству, танцуют… Танцуй, танцуй, баядера, дочь Ганга, кружись в моих грезах! Она вьется змеей, раскинув руки, покачивая головой, подрагивая бедрами, раздувая ноздри, разметав волосы. Ароматный дым клубится над бесстрастным позолоченным идолом, у него четыре головы и двадцать рук.
В длинной ладье, в ладье из кедрового дерева с тонкими, словно перья, веслами и парусом, сплетенным из бамбука, под шум тамтамов и тамбуринов я отправлюсь в желтую страну, что зовется Китаем; там ножка красавиц умещается в ладони, лица изящны, тонкие брови приподняты к вискам, они живут в беседках из зеленого тростника и едят из расписного фарфора плоды с бархатистой кожурой. Острые усы свисают на грудь, голова обрита, тонкая косичка падает на спину — мандарин с круглым веером в руке прогуливается по галерее среди горящих треножников, важно ступая по рисовым циновкам. Тонкая шпилька продета сквозь его остроконечную шапку, черные знаки напечатаны на халате красного шелка. О, сколько путешествий я совершил, разглядывая чайные коробки!
Умчите меня с собою, ураганы Нового Света! Вы с корнем рвете из земли вековые дубы, волнуете озера, где змеи играют в волнах! Пусть летят на меня брызги бурных норвежских рек, пусть сибирские снега заметут путь! О, странствовать, странствовать, не останавливаясь никогда, и в этом бесконечном кружении видеть, как возникает и исчезает все вокруг, пока не лопнет кожа, пока не брызнет кровь!
Пусть долины сменяются горами, поля городами, равнины морем — поднимемся к вершинам, спустимся в долины. Пусть шпили соборов скроются за мачтами кораблей, теснящихся в порту. Будем слушать, как бьются в скалах водопады, как ветер шумит в лесах, как тают на солнце ледники. Увидеть бы мне мчащихся во весь опор арабских всадников, женщин в паланкинах, а дальше — круглые купола и устремленные в небо пирамиды, тесные туннели и спящие в них мумии, ущелья, где разбойник заряжает ружье, гремучие змеи в зарослях тростника и бегущие в высокой траве полосатые зебры, кенгуру, стоящие на задних ногах, и обезьяны, раскачивающиеся на ветках кокосовых пальм, тигры, бросающиеся на жертву, и ускользающие от них газели…
Вперед, вперед! За необъятные моря, где бьются друг с другом киты и кашалоты. Вот плывет, словно огромная морская птица, и плещет крыльями пирога индейцев, нос ее украшен окровавленными скальпами, тела дикарей разрисованы красной краской, губы рассечены, лица раскрашены, носы проколоты кольцами. Они поют, завывая, песню смерти. Натянут их огромный лук, мучительной смертью грозят пропитанные ядом зеленые острия стрел. Нагие женщины с татуированной грудью и руками складывают высокий костер для пленников их мужей, ждут белого мяса, такого нежного на зубах.
Куда мне идти? Земля велика, я пройду все пути, открою все горизонты и пусть погибну у мыса Доброй надежды, умру от холеры в Калькутте или от чумы в Константинополе!
Стать бы мне погонщиком мулов в Андалусии! Ехать весь день рысцой в сьеррах, видеть Гвадалквивир с островками олеандров среди потока, вечерами слушать звуки гитары и пение под балконами, смотреть на отражение луны в мраморном бассейне Альгамбры, где когда-то купались султанши.
Отчего я не гондольер в Венеции или возница одноколки, на каких путешественники летом отправляются из Ниццы в Рим! Есть же такие люди, что живут в Риме, родились там. Счастлив неаполитанский нищий, он днем спит, растянувшись на берегу, дымит сигарой и смотрит, как поднимается к небу дым над Везувием! Я завидую его ложу из прибрежной гальки, и снам, которые он видит на нем. Неизменно прекрасное море дарит ему свой аромат и тихий рокот волн, бегущих от берегов Капри.
Порой я вижу себя в Сицилии, в рыбацкой деревушке, где у всех лодок латинские паруса.[114] Утро. Среди корзин и развешанных сетей сидит босая девушка-рыбачка. Ее корсаж зашнурован золотистой тесьмой, как у женщин из греческих колоний, черные волосы, заплетенные в две косы, падают до пят. Она поднимается, отряхивает фартук, идет. У нее крепкое и одновременно гибкое тело, как у античных нимф. Если бы меня любила такая женщина! Невинное дитя, она не знает грамоты, но как сладко звучал бы ее голос, когда она сказала бы мне на сицилийском наречии: «Я люблю тебя! Останься со мной!»
Здесь обрывается рукопись, однако я был знаком с автором, и, если кто-то добрался до этой страницы, преодолев все метафоры, гиперболы и прочие фигуры речи, и желает узнать конец, пусть читает дальше, я продолжу рассказ.[115]
Для выражения чувств не нужно много слов, иначе книгу закончил бы первый рассказчик. Нашему герою, без сомнения, нечего было больше сказать, он дошел до той точки, когда уже не пишут, а все больше размышляют. Вот тут он и остановился — тем хуже для читателя!
Я поражаюсь случайности, оборвавшей книгу в тот момент, когда она могла бы стать лучше. Автор вот-вот вступил бы в свет, о многом рассказал бы нам, но, напротив, он все более и более замыкался в мрачном одиночестве. Итак, он решил больше не жаловаться — знак того, что он действительно начал страдать. Ни в разговорах с ним, ни в письмах, ни в бумагах, оставшихся после его смерти, мне не удалось найти ни намека на его душевное состояние после того, как он бросил писать свою исповедь.
Он очень жалел, что не стал художником, рассказывал о прекрасных полотнах, созданных его воображением. Жалел еще, что не стал музыкантом. Весной по утрам он бродил по тополиным аллеям, и бесконечные симфонии звучали в его ушах. Впрочем, он ничего не понимал ни в живописи, ни в музыке, восхищался сущей ерундой и уходил из Оперы с головной болью. Будь у него терпение, трудолюбие и, главное, более тонкое чувство формы, со временем он смог бы писать сносные стихи в альбомы знакомым дамам, а это очень изысканно, что бы ни говорили.
В ранней юности он начитался посредственных книг, и это сказалось на его стиле; с возрастом они показались ему отвратительными, но и великие авторы прежнего энтузиазма ему уже не внушали.
Он пылко любил прекрасное, а безобразное отталкивало его как преступление.
Действительно, издали оно страшит, вблизи омерзительно. Когда урод говорит, его едва терпят, если плачет — слезы его раздражают, когда смеется, его хочется поколотить, а если молчит, то лицо его кажется воплощением всех пороков и самых низменных инстинктов. Он никогда не прощал антипатии, возникшей с первого взгляда, но зато неизменно уважал едва знакомых людей, восхищавших его походкой или формой черепа.
Он избегал общества, спектаклей, балов, концертов, там он мгновенно леденел от тоски до кончиков волос. В толпе его охватывал внезапный приступ ненависти к ней, он чувствовал себя волком, диким зверем, затравленным в норе. Он был так тщеславен, что думал, будто его не любят и не понимают, а его просто не замечали.
Бедствия народа, общие горести почти не трогали его, я даже признаюсь, что он больше сочувствовал канарейкам, бьющимся в солнечный день в клетке, чем порабощенным народам, — таким уж он родился. Он был необыкновенно деликатен и совестлив. Если, к примеру, в кондитерской на него смотрел нищий, он краснел, не мог оставаться там, отдавал попрошайке все бывшие при нем деньги, и бросался прочь. Однако его считали циником, ведь он называл вещи своими именами и вслух произносил то, о чем принято думать про себя.
Любовь содержанок (идеал юношей, не имеющих на это средств) отталкивала его, внушала отвращение. Платит хозяин, владыка, король, думал он, и, хотя был беден, уважал богатство, но не богачей. Принимать даром любовь женщины, которую содержит, одевает и кормит другой, он считал поступком не более возвышенным, чем воровство вина из чужого погреба, и добавлял, что этим гордятся нечистые на руку слуги и ничтожества.
114
косые треугольные паруса.
115
Флобер иронически обыгрывает здесь композицию «Страданий юного Вертера» Гете.