Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 45

По утрам, между десятью и одиннадцатью, ее вид был ужасен. Настроение тоже было далеко не лучшим, в моральном плане, и тогда она изрекала глубокомысленные сентенции. После звонка в дверь или стука (последнее ей нравилось больше. «Стук звучит так интимно», — говаривала она) я слышал сначала шарканье ее шлепанцев, затем занавеска на матовом стекле двери отодвигалась в сторону, и я видел ее тень; она пристально смотрела сквозь узоры на стекле, и до меня доносился ее низкий грудной голос: «Ах, это ты?»

Она действительно выглядела безобразно, но это был единственный, вполне приемлемый кабак в местечке из тридцати семи обшарпанных домов и двух, пришедших в упадок винокурен, а ее водка всегда была хорошей, к тому же она давала в кредит, и ко всем этим преимуществам можно еще добавить ее милую говорливость. Так, за разговорами совершенно незаметно пролетало долгое гнетущее утро. Порою я засиживался у нее чересчур долго, и тогда мы слышали, как с пением возвращалась с работ рота солдат, и всякий раз мне становилось не по себе, когда я слышал одну и ту же надоевшую мелодию, которая по мере приближения нарастала, набирала силу в извечно унылой, вязкой тишине сельского захолустья.

— Дерьмо прет, — говорила она всякий раз, — война.

И тогда мы вместе смотрели через матовое стекло на проходивших мимо солдат во главе с обер-лейтенантом, фельдфебелями, унтер-офицерами, смотрели сквозь цветочные узоры на усталые, угрюмые лица. Местами между розами и тюльпанами были совершенно не замутненные молочностью полосы стекла, и мы четко видели всех, шеренгу за шеренгой, лицо за лицом, и все одинаково угрюмые, голодные и безучастные…

Она знала почти каждого мужчину, да что там — именно каждого. Даже непьющих и ярых женоненавистников, потому что это был единственный приличный кабак в нашей местности и даже самый закоренелый аскет испытывает иногда потребность похлебать горячего пустого супчику и проглотить стаканчик холодного лимонада, а то и посидеть вечерком за рюмкой доброго вина, коль скоро он обречен на прозябание в этом захолустье из тридцати семи обшарпанных домов, двух пришедших в упадок винокурен, в захолустье, которое того и гляди погрязнет в трясине лености и скуки…

Но она знала не только нашу роту, она знала все предыдущие батальоны нашего полка, ибо в соответствии со скрупулезно разработанным планом боевых действий каждая рота, каждый батальон через определенный срок вновь возвращались в это захолустье, чтобы в течение полутора месяцев «набраться сил и пополнить свои ряды резервистами».

Тогда, когда мы во второй раз набирались сил и восстанавливались с помощью строевой муштры и скуки, дела Рене шли из рук вон плохо. Она уже больше не следила так за собой. Спала теперь зачастую до одиннадцати, в полдень разливала пиво и лимонад прямо в халате, а после обеда снова закрывала свое заведение, потому что во время дневных экзерциций деревня пустела, словно вытекшая выгребная яма, и только вечером, около семи, стряхнув с себя послеобеденную дрему, она открывала двери своего кабака. Кроме того, она уже не проявляла интереса к своим доходам. Она одалживала любому, пила с каждым, легко соблазнялась на танец — это с ее-то телесами! — орала песни, а когда наступал час вечерней зори, содрогалась от судорожных рыданий.

В прошлый раз, когда мы вновь вернулись в деревню, я объявил, что болен. Я выискал себе такую болезнь, для исцеления от которой меня непременно должны были послать к крупному специалисту в Амьен или Париж. Поэтому у меня было прекрасное настроение, когда в половине одиннадцатого я постучал к ней в дверь. Деревня полностью обезлюдела, пустынные улицы были полным-полны грязи. Я услышал, как прежде, шарканье домашних туфель, шуршание занавески на двери, бормочущий голос Рене: «Ах, это ты». Когда дверь отворилась, на лице ее мелькнула радостная улыбка.

— Ах, это ты, — снова повторила она. — Значит, вы вернулись.

— Да, — сказал я, бросил на стул шапку и пошел следом за ней. — Принеси самое лучшее, что у тебя есть.

— Лучшее, что у меня есть? — беспомощно спросила Рене и вытерла о халат руки. — Я чистила картошку, извини, — сказала она и протянула мне для приветствия руку. Ее рука по-прежнему была маленькой и крепкой, красивая рука.

Я уселся на высокий табурет возле стойки бара. Сама она, довольно растерянная, стояла за стойкой.

— Лучшее, что у меня есть? — в очередной раз повторила она.

— Да, — подтвердил я, — давай, выставляй.

— Хм, — хмыкнула она, — но это до безобразия дорого.

— Не имеет значения, у меня есть деньги.

— Ну хорошо. — Она еще раз вытерла руки. Кончик языка, появившийся между бледными губами, свидетельствовал о ее крайней беспомощности. — Ты ничего не имеешь против, если я подсяду к тебе и буду чистить картошку?

— Ну уж нет, сказал я, — давай неси и выпей со мной.

Когда она исчезла за узкой коричневого цвета обшарпанной дверью, ведущей в кухню, я окинул взглядом помещение. Все было, как и в прошлом году. Над стойкой висел портрет, предположительно ее мужа: на цветной фотографии в обрамлении спасательного круга с надписью «Отечество» красовался привлекательного вида матрос с черными усами. У него были холодные глаза, подбородок жесткого человека и исключительно патриотический рот. Я видеть не мог его. Рядом с фотографией висело несколько слащавых открыток с цветами и целуюшимися парочками. Все было, как год назад. Вот только, может, мебель немного пообветшала, но неужели она могла стать еще более ветхой? Одна ножка у высокого табурета, на котором, как на тычке, сидел я, была склеена — я хорошо помнил, что ее сломали в драке Фридрих с Хансом, в драке из-за противной девчонки по имени Лизелотта, и следы клея на ножке, которые забыли почистить наждачной бумагой, до сих пор напоминали об этой отчаянной соплячке.

— Вишневый ликер, — сказала Рене, неся в левой руке бутылку, а в правой миску с картошкой и картофельными очистками.

— Хороший?

Она поцокала языком:

— Высочайшего класса, мой дорогой, по-настоящему хороший.

— Пожалуйста, наливай.

Она поставила бутылку на прилавок стойки, опустила миску на маленький топчан, достала из буфета две широкие рюмки и наполнила их.



— Будь здорова, Рене! — сказал я.

— Будь здоров, мой мальчик!

— Ну, расскажи мне что-нибудь. Неужели нет ничего новенького?

— Ах, — сказала она, продолжая ловко чистить картошку, — ничего нового. Кое-кто опять удрал с деньгами, стаканы перебили. Добрая Жаклин опять понесла и не знает от кого. Шли дожди, светило солнце, я постарела и сматываюсь отсюда.

— Сматываешься, Рене?

— Да, — спокойно ответила она. — Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!

— Будь здорова, Рене!

Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.

— Ну, будем здоровы!

— Будем!

— Ну вот, — произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. — На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?

— Да, — согласился я.

— Ты хороший парень.

Она снова исчезла за кухонной дверью.

Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.

— Так я тебе больше нравлюсь или?..

Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.

— Будем здоровы!

— Будем!

— Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?

— Нет, не шучу, — ответила она.

— Тогда выпьем, — сказал я и наполнил рюмки.

— Нет, — остановила она меня, — позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.