Страница 2 из 126
И к зиме все стало так, словно никогда Герман и Марта и не думали жениться, а Вилли и Тильда всегда были женихом и невестой. Они уже вместе ездили в Выборг на ярмарку покупать наряды и лошадь для Вилли, так как Герман отдал дочери деньги и так же поступила Марта со своими четырьмя сотнями марок. И все знали, зачем они едут, а потом все узнали новую лошадь Вилли и молча занесли ее в список живых тварей, населявших Мецикюли и бывших на счету у приходских властей и у бога.
Под самое рождество Марта пропала. Два дня молчал и ждал ее сын Вилли и всю вторую долгую ночь не спал: выходил раздетый за дверь и слушал. Но все молчало, и снег был бел даже в темноте, а избы и заборы черны, чернее же всего было небо за белой прямой крышей Тильдиного дома. На третий день, когда рассвело, Вилли позвал с собой рыбака Айрику с багром, и они вдвоем пошли разыскивать пропавшую Марту. Ясные на неглубоком снегу, прямые следы шагов привели их к забору, к тому лазу, через который общались соседи; потом следы пересекали вспаханное с осени, замерзшее под снегом поле, и тут были неровны, нога вихлялась на колчах. Дальше следы по крутому спуску, по снежной целине привели их на реку, — и тут дело стало ясно.
На льду снегу было совсем мало, и Марта шла прямо и ровно, как по ниточке, ни разу не остановилась и не повернула, шла, как приходский землемер; и по бокам ее узкого следа молча и неторопливо шагали Вилли и рыбак Айрика с багром. У проруби, где сне оледенел от пролитой воды, они остановились и закурили, всматриваясь в черное отверстие, уже затянувшееся тонким ледком; но зоркий Айрика увидел следы за прорубью, и они пошли дальше. За лесистым поворотом открылась черная полоса, пересекавшая реку, там находилась быстрина, не замерзающая в самые сильные морозы, а перед быстриною было глубокое место; и туда шли прямые, как по ниточке, узкие следы. К открытой воде лед становился тоньше и снегу на нем меньше, и перед самой чернотою глубокой воды следы обрывались вместе с обломанным ледком; некоторые льдинки унесло течением, другие уже смерзлись и припаялись к краю, и одна вмерзла тонким обсосанным ребром.
Марту опытный Айрика нащупал багром на быстрине, на мелком месте, куда сволокло ее течением. Потом на новой лошади ее привезли домой, и все шесть дней, до похорон, в ее доме целую ночь светился за мерзлым стеклом неяркий огонь. Но он был один на все Мецикюли, где с восьми часов вечера во всех черных избах гасили свет, и это придавало огню неестественно бодрый и многозначительный характер: словно он один разговаривал, когда все молчит.
Но всего удивительнее было то, что Марта утопилась зимою, когда гаснет всякая любовь.
Конец Джона-Проповедника
На американском корвете «Джордж Вашингтон» родился под пушкою щенок. Его мамаша была дурная и безнравственная собака: она любила шум, скандал и драку и душу отводила не в созерцании красот океана, а в грызне с собаками на берегу и в воровстве на корвете из камбуза; и будь она матросом, она была бы первым пьяницей, и не выходить бы ей из темного карцера. И не было в ней ничего женственного и привлекательного: взъерошенная, как сухая половая щетка, измазанная смолой и варом, — она насквозь пропахла крепким табачным дымом: сама она, конечно, не курила, но курящих обожала. Глаз у нее всего был один, да и тот мошеннический; другой она потеряла во время войны Северных Штатов с Южными, когда она неудачно бежала из плена у южан.
Родив под пушкою щенка, да и то одного вопреки обычаю всех честных собак, она в первую минуту изумилась и растерялась: так для нее самой было это неожиданно. Но кое-какие чувства жили даже в ее табачной, окаянной душе, и целых две недели, к стыду ее друзей матросов, она разыгрывала из себя нежнейшую мамашу, играла безбожную комедию. Когда она под своей пушкою кормила щенка, лицо ее было ханжески свято и непорочно, как у корабельного пастора, когда в воскресенье читает он проповедь. Матросы кляли ее за ложь и притворство, а щеночку было все равно, только бы сосать да греться: он был слеп и ничего не понимал в делах мира сего.
И, конечно, через две недели, — да и те полностью еще не прошли, — безнравственная и дурная собака вернулась к своей пагубной жизни; утомленная вдобавок воздержанием и святостью, она устроила на берегу такой дебош, что даже боцман, сам пьяница, осудил ее, капитан же в гневе приказал отчислить ее с корвета.
— У нас есть щенок, — сказал капитан, — воспитайте его в правилах веры и доброй нравственности, и тогда я не повешу его. А иначе повешу.
Так щеночек и заместил безнравственную мать свою, а ее потом видели матросы в самых грязных притонах Сан-Франциско и в гавани, где она искала для себя подходящий коммерческий корабль. Военная карьера была — увы! — навсегда уже испорчена.
Даже и не подозревая того, что от высоты его нравственных свойств зависит самая жизнь его, щеночек и так был очень мил и порядочен. Вероятно, был хорошим псом его неизвестный отец. Назвали щеночка Джоном и оставили жить под пушкою, которую со временем, по щенячьей наивности, он стал считать своей настоящей родною матерью. Враг шума и громких криков, какими сопровождалась работа матросов на корвете, он любил свое тихое пристанище; возмущаясь божбою и проклятиями матросов, их буйной веселостью в дни праздников и попоек, он особенно высоко ценил молчание пушки, ее строгое и важное спокойствие.
«Едва ли есть у кого такая хорошая мама, как у меня, — думал он, укладываясь спать под лафетом, — конечно, мне послал ее Бог за то, что сам я не грешу».
Здесь уж он хватал через край, как это понятно всякому; но его молитвенно-благодарственное отношение к сущему не ускользнуло от внимательного взора боцмана. Вспомнив же то выражение лица, какое было у его мамаши во время кормления и какое бывает у пастора во время воскресной проповеди, боцман с согласия команды назвал щенка «Проповедником». Так он и назывался Джоном-Проповедником, но капитан об этом не знал. Едва ли бы ему понравилась такая степень совершенства в каком-нибудь щенке!
Но вот что случилось однажды. Собрались матросы у пушки, матери Джона, и что-то весело стали делать возле нее. Это бывало и раньше, когда они чистили пушку и наводили на нее блеск; и Джону-Проповеднику нравилось это, так как косвенно — по его щенячьему мнению — придавало блеск и всему его роду. Да и мама действительно делалась красивее от уборки, и ее молчание становилось задумчивым, как у всякой красавицы; и лунный мечтательный свет охотнее отражался на ее гладких боках.
Но в этот раз матросы делали что-то другое: то ли кормили маму, то ли от чего-то лечили ее, — Джон-Проповедник понять не мог по молодости и отсутствию опыта. Но все смеялись, и было очень весело, и с приятным выражением лица Джон забрался под пушку и оттуда улыбнулся боцману. Однако боцман не ответил, а концом веревки выгнал щенка и сказал приблизительно следующее:
— Если ты мне, то я тебя! Сядь здесь и смотри.
— Где?
— Вот тут. Тебе весело?
— О да, дорогой мой господин-боцман! Я истинно счастлив и только одного желал бы, чтобы и — другие собаки мокли про себя сказать то же и с такой же основательностью, как говорю это я…
— Не скули. Сейчас будет.
И тут пушка — ахнула! Но ка-а-к она ахнула! Но как! И не успел Джон-Проповедник осуществить первую естественную мысль: о самоубийстве, как мама ахнула вторично. Но ка-а-к она ахнула! Но как!
Взглянул Джон-Проповедник по сторонам, насколько он еще мог глядеть, так как глаза у него тряслись, — и увидел, что стоит ряд таких же нарядных мам, как и его, и все по одной — ахают. Но ка-а-к ахают! Но как!
И тут многое стало ясным Джону в делах мира сего, и сделался он философом. А через какой-нибудь год он имел взъерошенную шерсть, как у беглой мамаши, полтора глаза вместо двух, пил джин, курил и клялся безбожно. И огорченный добрый капитан уже искал веревку, чтобы повесить его согласно обещанию, а боцман невыразимо мучился угрызениями совести и говорил команде: