Страница 70 из 73
Послышался плач старухи.
— Какой сын? Какой?
Только несколько мгновений спустя до меня дошло, что старуха произносит английские слова.
— Джуссодра! — сказали мужчины и открыли перед ней дверь.
Она опустилась на корточки и, оставаясь в таком положении, начала приближаться ко мне, плача и скрипуче выкрикивая какие-то слова на английском и на хинди. Ее бледное лицо было растрескавшимся, как высыхающая грязь; серые глаза обволакивала муть.
— Джуссодра все расскажет вам про вашего деда, — сказали мужчины.
Джуссодра тоже была на Тринидаде; она знала моего деда. Нас обоих отвели от святилища к хижине. Меня усадили на одеяло, расстеленное на чарпое, и Джуссодра, сидя на корточках у моих ног, стала излагать родословие моего деда и со слезами пересказывать его приключения, а чиновник НАС переводил мне ее слова. Джуссодра прожила в этой деревне тридцать шесть лет, и за это время она успела отполировать свой рассказ, превратив его в настоящую индийскую кхису — сказку. Наверняка этот рассказ был всем известен, но все хранили вид торжественного внимания.
Еще молодым человеком (рассказывала Джуссодра) мой дед покинул эту деревню и уехал учиться в Бенарес, как поступали брахманы с незапамятных времен. Но мой дед был беден, его семья бедствовала, и времена были тяжелые; кажется, даже голод свирепствовал. Однажды мой дед повстречал человека, который рассказал ему о далекой стране Тринидад. На Тринидаде жили индийцы — рабочие; там требовались пандиты и учителя. Заработки там высокие, земля дешевая, а доплыть туда можно задаром. Человек, который разговаривал с моим дедом, знал, о чем толкует. Он был аркатиа — вербовщик; будь времена получше, его бы камнями прогнали вон из деревни, но теперь люди охотно прислушивались к подобным россказням. И вот мой дед подписал контракт на пять лет и отправился на Тринидад. Конечно, его не ждало учительское место; он стал работать на тростниковосахарном заводе. Ему дали комнату, его кормили; вдобавок он получал по 12 анн — 14 пенсов — в день. Это были хорошие деньги — даже сегодня неплохой заработок в этой части Индии: за общественные работы для безработных в районах бедствия правительство платит вдвое меньше. К тому же, мой дед прирабатывал и по вечерам — пандитом. Пандиты, прошедшие обучение в Бенаресе, были на Тринидаде в диковинку, и мой дед пользовался большим спросом. Даже саиб на заводе уважал его, и вот однажды саиб сказал: «Ты — пандит. Не можешь ли ты помочь мне? Я хочу сына». «Хорошо, — ответил мой дед. — Я сделаю так, что у вас появится сын». И когда жена саиба родила сына, саиб так обрадовался, что сказал моему деду: «Видишь эти тридцать бигха земли? Весь тростник с этой земли — твой». Мой дед собрал этот тростник и продал его за две тысячи рупий, а потом занялся торговлей на эти деньги. Успех притягивал новый успех. Однажды к деду подошел один состоятельный человек, давно уже обосновавшийся на Тринидаде, и сказал: «Я уже давно к вам присматриваюсь. Я вижу, вы далеко пойдете. У меня есть дочь, и я хочу выдать ее за вас. Я дам за нее три акра земли». Моего деда это не заинтересовало. Тогда тот человек сказал: «Я дам вам вагонетку. А вы сможете отдавать эту вагонетку внаймы и немножко зарабатывать на этом». Так мой дед женился. Дела у него шли в гору. Он построил два дома. Вскоре он настолько разбогател, что вернулся сюда, в эту деревню, и выкупил двадцать пять акров земли, принадлежавших его семье. А потом он опять отправился на Тринидад. Но он был неугомонным человеком. Прошло время, и он решил снова наведаться в Индию. «Возвращайся скорее», — сказали ему родные. (Эти слова Джуссодра произнесла по-английски; «вагонетку» она тоже назвала по-английски.) Но мой дед так и не увидел больше Тринидада. В поезде, по дороге в Калькутту, он заболел — и написал своим родным: «Солнце заходит».
Окончив рассказ, Джуссодра продолжала плакать, и никто не шевелился.
— Что мне нужно сделать? — спросил я у чиновника ИАС. — Она очень стара. Если я предложу ей денег, она обидится?
— Напротив, — возразил тот. — Дайте ей немного денег и попросите устроить каттху — чтение священных текстов.
Так я и сделал.
Потом принесли фотографии — такие же старые и забытые мною, как те идолы; и я снова ощутил, как сдвигаются все понятия времени и места, когда прикоснулся к ним и увидел — посреди бескрайней земли, к которой я сам не был ничем привязан, где мог с легкостью потеряться, — пурпурную печать тринидадского фотографа (с какой ясностью дом по его адресу встал перед глазами), сохранившую свою яркость на фоне выцветающих коричневых фигур, которые в моей пробужденной памяти, казалось, выцвели навсегда, принадлежа лишь воображению и уж никак не действительности вроде этой.
Я приехал сюда неохотно. Я не ожидал ничего хорошего, я испытывал страх. Вся скверна лежала на мне одном.
Кто-то еще хотел меня увидеть. Это была жена Рамачандры — она ждала меня в одной из внутренних комнат. Я вошел. Передо мной согнулась в поклоне закутанная в белое фигура; она ухватила меня за ноги, обутые в «вельдтшены», и заплакала. Она все продолжала плакать, не выпуская моих ног.
— Что мне теперь делать? — спросил я у чиновника НАС.
— Ничего. Скоро кто-нибудь войдет сюда и скажет ей, что не подобает так встречать родственника, что она должна предложить ему пищи. Таков обычай.
Так все и произошло.
Но — пища! Хотя все эти люди и ошеломили меня, я сохранял колониальное благоразумие. Недавно оно не позволило мне пересыпать все содержимое моего кармана в печальные, морщинистые руки Джуссодры. Теперь оно напоминало мне совет уполномоченного: «Если еда приготовлена на огне, можете рискнуть. Но к воде не прикасайтесь ни в коем случае». А уж он-то был уроженцем этой страны! Итак: не надо еды, сказал я. Я не очень здоров и сижу на диете.
— Тогда выпейте воды, — сказала жена Рамачандры. — Хотя бы воды.
Чиновник ИАС подсказал мне:
— Видите вон то поле? Там растет горох. Попросите сорвать для вас немного гороха.
И мы съели каждый по стручку. Я обещал приехать сюда еще раз; мальчики и мужчины проводили нас до джипа; и я поехал обратно по дороге, которая еще недавно вселяла в меня ужас.
В тот же вечер, вернувшись в город, в гостиницу, я писал письмо. Сегодняшний день принес мне такое невероятное приключение. Оно исказило мое ощущение времени, и я снова и снова с удивлением осознавал, что нахожусь в этом городе, в этой гостинице в этот час. Передо мной стояли те идолы, те фотографии, те обрывки тринидадского английского, уцелевшие в той индийской деревушке. Письмо не истощило моего парения. Сам процесс его написания выпустил на волю не отдельные воспоминания, а целое забытое настроение. Покончив с письмом, я уснул. Звучала песня, исполнявшаяся дуэтом; поначалу она казалась частью воспоминаний, частью того воскрешенного настроения. Но я слышал ее не во сне; это была явь. Музыка звучала на самом деле.
Было утро. Песня доносилась из магазина с другой стороны улицы. Это была песня конца тридцатых годов. Я не слышал ее уже много лет, и до этого мгновенья не вспоминал о ней. Я даже не понимал значения всех слов; но я их и раньше не понимал. Это был чистый порыв настроения — и в эти мгновенья между сном и пробуждением оно воскресило для меня утро в совсем другом мире, воссоздававшем здешний, который продолжал жить собственной жизнью. В тот же день, прохаживаясь по базару, я видел перед собой фисгармонии (одна из таких, сломанная и забытая, лежала в доме моей бабушки, как часть безвозвратного прошлого), барабаны, печатные станки для набивных узоров, медную утварь. Я вновь и вновь испытывал такое чувство, будто время улетучилось, это тревожное, но будоражащее чувство удивления перед собственным материальным «я».