Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 130



— Ишь! ишь! как его швыряет-то, — появляясь с лопатой и граблями на плече, произнес наш дворник, приготовлявшийся собирать в садике близ дома скошенную утром траву.

— Э, как двинуло!

Бессильные ноги мужика в самом деле несли его куда им вздумается. Под горку он несся мелкой рысцой, всем корпусом подаваясь вперед и каждую минуту ожидая падения именно головою вперед. Но «бог пьяных» хранил его, и он, вместо того чтобы слететь с мостика в грязную канаву, что ожидало его неминуемо, вдруг заколесил так же проворно и так же еле держась на подгибавшихся коленках в сторону, ударился боком о загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал (очевидно, также невольно) заносить ногу через низенькую загородку. Та сила, которая его несла куда ей было угодно, продолжала и тут, при перелезанье, лихорадочно торопить его и в одно мгновенье, прежде чем он перенес через плетень колено, перебросила его на другую сторону.

— Н-на! — произнес Петр (так звали нашего дворника): — шмякнуло!..

Старика шмякнуло навзничь, и он со своей белой рубашкой совсем скрылся в траве, только рука поднялась, и опять послышалось что-то вроде «бог» — и совсем исчезла маленькая, маленькая фигура старикашки.

— Не ушибся ли он?

— Где там ушибиться! Там трава… Обстрекаться-обстрекается… Прямо в крапиву угодил… — И медленными шагами Петр отправился к загородке, чтобы посмотреть, не ушибся ли человек в самом деле.

— Ну, лежи, лежи!.. лежи смирно! — покойно и основательно произносил Петр, глядя через плетень в крапиву.

— Бог… создатель! О-о-о-н отец наш! — слезливо дребезжало что-то из-за плетня, и опять что-то забелело.

— Лежи, лежи! ну ладно, отдышись, очнись… Чего? Потому что пьянствовать не надо!.. Да! — слышались нравоучения Петра: — потому что пьешь! Ну, я уж, брат, не разберу твоих разговоров… лежи!..

И Петр так же медленно пошел назад, а за плетнем опять не стало ничего видно кроме травы — так тщедушен был старичок.

— Ничаво!.. проспится… Очкнется! Брякнулся словно на перину, и встать не хочется… любо лежать-то, прохладно… ха, ха!..

— Это ваш, мочалкинскнй?

— Наш, как же.

Петр пошел в сад, отгороженный прямо от крыльца, и, оттуда продолжая разговор, медленно приступил к работе.

— А отчего? Потому что нет в человеке ума. Доведись до меня, я б это дело в две секунды кончил… Взял бы вот топор и пошабашил сразу. И в Сибири люди живут, по крайности уж до эфтого бы не допустил…

Петр был человек не старый, лет тридцати, холостой и энергический. Он знал хорошо грамоте, думал попасть в Петербург в артельщики и теперь жил в деревне собственно для старухи матери, у которой он был один сын. К осени он полагал, что мать должна помереть (уж к Кузьме-Демьяну без сомнения), и тогда он тотчас уйдет в Петербург. Деревню он любил более с художественной стороны: луга, речка, рыбная ловля, зори утренние и вечерние, грозы, леса с птицами и ягодами — вот что было в деревне хорошо. Но народ деревенский уж не нравился ему, потому что он отведал столичного житья, видал людей и приучился рассуждать. «Бестолочь», «непорядки», «разини» — вот как характеризовал он большей частью деревенскую нравственность и ум и по своей суровости, даже иной раз какой-то жестокости полагал, что над всем этим «разгильдяйством деревенским» «мало страху», что тут нужна строгость, что без приказания ничего путного не выйдет. В таком суровом взгляде на деревню немалую роль играло в Петре и довольно сильное чувство родства с этой самой деревней — чувство, как я не раз мог убедиться, оскорбленное тем беспомощно-глупым положением, которое, по мнению Петра, эта деревня, эта его близкая родственница, переживала изо дня в день и которое ей предстоит переживать, по-видимому, несчетное число лет.

— Об чем это ты говоришь? — спросил я его.

— Да вот все об этом же! — сказал Петр, сгоняя граблями в кучу с куртин высохшие и приятно шушукавшие клочки сена: — все вот об этом пьяненьком-то. Ну что это, нечто хорошо (остановившись и почему-то поплевав сначала на руки, а потом положив их на ручку грабель)? — произнес он вопросительно. — Живут двое с одною бабою! Ну аккуратно ли это? Ведь это так надо сказать: и у господ — и то в редкость, не токмо в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так уж я б не допустил такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!



— Кого?

— Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? На это закону нет… Хоть какой хошь закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться, уж это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить этакую погань не приходится.

И опять, поплевав на руки, он быстро и далеко занес грабли и медленно потянул их к нараставшей куче.

— А ежели бы разойтись? Ведь тогда и без топора можно?

— Это как же так?

— А так просто — либо мужу с ней разойтись и оставить ее с…

— С любовником?.. Это я-то, муж (хоть бы я, например), так я и буду любоваться на них?.. Ну уж этого нет! Есть такие любители, чтобы ихних жен, ихний товар одобряли, ну моего на это согласия нет! Жена живи с мужем. Как любовник — так топор, и больше ничего, и весь разговор… А то как же? Разойдись! Как же муж-то? я-то?.. Да и как же это возможно, ведь, чай, мое доброе!

— Что это?

— Да жена?.. да чтобы я уступил? Даже вполне смешно это! Все равно ежели примерно купил я себе дом или что, и кому-нибудь он и понравился, так я и должен отдавать? Что ж я за полоумный такой?.. Мое так мое и есть. Как от меня прочь — тумака дал хорошего — шабаш. По крайности этого вот безобразия не будет (он указал по направлению плетня, где спал пьяненький). По крайности сам не будешь сердцем мучиться… В таком случае (Петр говорил медленно и отчетливо), то есть ежели жена например… то надо давать тумака жене. Долбани ее любовника, жена будет тосковать, вспоминать, и я покоен не буду, а как жену прекратил, тогда уж опять один и уж без надежды остаешься. Вот что!

Это, очевидно, был непоколебимый взгляд Петра на жену (сам он был холостой), на любовь и на измену. Он так определенно и веско выражал свое мнение, что я и не подумал спорить с ним. Я только спросил:

— А старик-то этот как же? Почему так не распорядился?..

— Старик-то?

Петр оставил грабли, подошел к самой загородке и, положив на нее локти, шопотом сказал:

— А потому старик не пошабашил с нею, что больно уж свят. Перед богом тебе говорю: совсем был спасен — угодник, одно слово; от ефтого рука и не поднялась у него! Вот и валяется теперь… вишь вот!.. А господь и разбойников и убивцев ведь милует. Отмолил, отпостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Уж какой же тут расчет? Никакого нету расчету! Все и пошло невесть куда, хоть бы и не угождал богу-то… Вон теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. «Бог», «бог» — то и дело; а бог-то теперь и внимания ему не дает, потому что он такое? Свинья — больше ничего!

— А свят был?

— Боже мой, как свят! То есть по всей форме угодник. Именно, говорю. Вот пожалуйте мне папиросочку — я вам объясню…

Петр сидел рядом со мной на ступенях лестницы, курил и рассказывал. Шапка у него была на затылке: «так слободней рассказывать-то»…

— Ямщики они были, значит, в старые годы… В старые-то годы Московская дорога ведь как гудела… Не дорога, а война была — одно слово! Теперича проезжайте вы по старому шоссе — весь путь на сотни верст почти сплошь застроен; села, города всё к дороге жались, все на версты вытягивались… Теперь только пустые дома, да лавки, да постоялые дворы стоят; чем народ живет — неведомо. Теперь, примерно сказать, за сто рублей в год в городе отдадут вам с большим удовольствием целый дом, комнат в пятнадцать. Народу нет, дел нет! А прежде тут ключом кипело, и деньги большие наживались. У-ух какие деньги! Сколько с той дороги пошло по Руси тысячников, миллионщиков — сметы этому нету! Вот и Егоров отец — он Егор Петров прозывается (Петр указал на плетень, за которым валялся пьяный) — также тут орудовал. Также вот Петром прозывался, все равно как я… Родом-то они были здешние, наши мочалкинские, и дом у них тут был, ну а на дороге самый промысел, стало быть постоялый двор и ям… И из больших был мешков… Девяносто лошадей, стало быть по тридцати троек, ганивал в день и шумел далеко, оченно шумел… Ну, греха таить нечего, деньги наживались всячески… Приезжий народ был (хоть бы и теперь взять) разный — и серьезный, и баловник, и все прочее… А Пётра-то был человек не задумчивый… Идут деньги, так бери! И брал со всего, то есть даже и нехорошо… Например дочери его… Дочери его тоже действовали… Потому народ ехал с деньгами, не то что теперь по чугунке за тридцать копеек едет человек сто верст, а в кармане окромя билета ничего нету. В ту пору в Москву ли, в Питер ли поднимался человек капитальный, помещик, купец, у всех деньги готовые, езда долгая, скучная, ну и баловались. И шибко баловались! до сих пор по дороге идут разговоры насчет этой жизни веселой… Вот Пётра-то и орудовал… Мало что дочерей, например, пожертвовал господам проезжающим (уж само собой не даром, и очень даже не напрасно), а и хуже бывало… Старичок какой-то ночевал у него с деньгами — и пропал. Пётра-то рассказывал (и все его сыновья, дочери и работник тоже рассказывали), что будто ночью за старичком подъехала тройка, а в тройке будто тоже старичок, из лица на Николая-угодника похож; взял, говорят, этого проезжающего, вывел из номера за руку, посадил на тройку и умчал… И так будто умчал, что и следов нету! Так ли точно было — неизвестно, но только что навряд, чтобы так… Начальство Петра не касалось — человек денежный; а надо быть совесть-то у него была не очень правильна. Стала подходить старость — стал пить. По ночам ходит, кричит, стал с семьей драться — и дочерей и сыновей возненавидел. Долго ли, коротко ли так было, только, рассказывают старики, раз выехал он на тройке будто в город и мальчишку с собой взял — вот этого самого Егора, что теперь в канаве-то лежит… Тогда Егору не больше как лет под четырнадцать было… Самый был последок и самый любимый отцов сын — потому еще не успел насобачиться, как братья его и сестры. Взял с собой Егора и уехал… Никому ничего не сказал, кроме что «еду, мол, в город…»