Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 20

«Вот и у меня стало получаться, как у начальника…» – с печальным удивлением заметил Сергей.

Он шел, потупившись, по Филиппике, главной улице села Филиппова, центра Филипповского района, шагом бодрым от недовольства собой. Шел он в Филипповский отдел милиции подавать рапорт о погибшей козе и о том, что он берет на себя возместить убытки по соглашению с пострадавшей (именно так составлял он мысленно текст заявления, посмеиваясь, имея в виду то козу, то старуху)… по соглашению с пострадавшей, без судебного разбирательства. Думал он и о том, как отнесутся к этому его поступку в бригаде, и казалось ему, и тут осудят его. Это будет им непонятно, как же он сам, без принуждения, согласился за козу заплатить. И долго потом, когда его уже не будет у них, а будет другой старшой, скорее всего, такой же пройдоха и жулик, как был до него… долго потом будут они рассказывать, какой глупый был у них однажды старшой и что образование впрок не идет… «А, господи! не все ли равно!» – думал Сергей. И снова лез ему в глаза разгневанный начальник: «Хорошо – коза! А если бы человек?! Если туда человек свалится?! А?» – «Господи, – устало отвечал ему Сергей, – помолчали бы. Свалился уже».

Саня спал в кабине, а Сергей сидел на бревне и следил за станком. Он пытался сидеть так неподвижно-собранно, чтобы тепло не уходило от него, стыл, дремал под шум станка, папироса все гасла, но лезть каждый раз за спичками значило впускать тот же холод, и он выплюнул папиросу. Он уже столько передумал разных невеселых мыслей о себе, своей роли начальника, далеком доме, о жене, что теперь уже ни о чем не думал. Ему просто было холодно, и он завидовал Сане, спящему сейчас в теплой кабине. Хотя это он сам отослал Саню спать, сказав, что последит за бурением. Потому что не мог же он как начальник оставить мерзнуть Саню, которого к тому же любил, а сам забраться в кабину и спать… Но Саня так легко согласился и забыл его одного торчать в мокром тумане у станка, что Сергею было обидно.

Понемногу начало светлеть, вернее, белеть. Сидеть на бревне уже становилось невозможно – так зябко. Сергей стал бродить вокруг установки. Совсем рядом возник топоток и по-брякивание – это выгоняли коз. Вышка, пропадавшая в тумане, виднелась все отчетливей. Долго, с трудом, туман редел, и светлело. Вокруг вышки обозначилась прозрачная сфера, и она как бы раздувалась, росла, и туман отступал все дальше. Наконец он присел, сник, прижался к земле. Он был все же высок, но видна была его верхняя граница, и она золотилась – солнце… Потом просветлели края, стали видны слабые еще силуэты ближайших холмов. А когда туман рассеялся настолько, что Сергей различал пасущихся на холмах коз, вдруг двинулся ветерок и стало теплеть. Тогда-то Сергей и понял, что означал тот топоток: как это он не заметил, когда их успели выгнать? – ведь тропа, по которой их выгоняли, была всего в нескольких метрах от станка. И выгоняли коз всегда в одно и то же время, и это совпадало с началом утренней смены… Сергей снял мокрый уже ватник и с наслаждением согревался. Воздух все теплел, и огромным золотым шаром обозначалось сквозь туман солнце. Сергею становилось все спокойней и уютней по мере того, как он согревался, и мрачные мысли вовсе покидали его. Он уже и не мог бы ни о чем думать – удивительное зрелище поглотило его: как все стремительней тает, разбегается туман, как золотой шар тумана уменьшается и становится ярче и отчетливей – вот уже ощутимо идущее от него тепло, и это уже солнце.

Он взглянул на часы: время, столь тянувшееся, вдруг прыгнуло – прошло уже полсмены.

Полдень.

– Вон! Вон! – услышал Сергей. – Летят!

Он оглянулся и увидел Саню, одновременно возбужденного и помятого сном – странное лицо… Тот показывал вверх. Сергей посмотрел туда – там, медленно махая огромными крыльями в пустом и густом для них воздухе, плыли большие птицы.

– Журавли? – неуверенно сказал Сергей.

– Они, – сказал Саня и направился к станку, давая понять, что Сергей отстоял свои полсмены, а теперь – его, Санины, полсмены, а Сергей может идти спать.

Сергей устраивался в кабине. Сон, только его позвали, легко и плавно спускался к нему. Сергей задремывал и думал с нежностью о Сане, который так просто и ясно относится к вещам: твои полсмены и мои полсмены… и Сергей засыпал и слышал как бы большой шорох журавлиных крыльев, и это чем-то напоминало ему, как солнце разгоняло туман.

...

1961, 1963

Пенелопа

Денег из банка еще не привезли. Они должны быть не раньше трех. Бобышев обрадовался, что ему удалось это все так ловко узнать и не натолкнуться на начальство. Что ему не пришлось делать бодрой мины: да, все в порядке, да, если ничего не произойдет, им удастся в этом месяце дать план… или, наоборот, если начальство насядет, жаловаться на снабжение, на организацию. В общем, всего этого удалось не делать.

Возвращаясь из бухгалтерии, он снова протиснулся боком мимо огромного черного дивана, занимавшего коридор. На диване никто не сидел, и это тоже было удивительно: все-таки день получки. Наверно, все знают, что деньги задерживаются, и только он не знает. Всегда он чего-нибудь не знает, и тогда из дверей, каких-нибудь из многих этих черных дверей, выходит начальник, который-нибудь из начальников, пожимает руку: а вы почему тут? не знали? Бобышев прошел мимо большого дивана, дальше были две самые опасные двери друг против друга: из любой могло выскочить по начальнику – но не выскочило. Он прошел по удивительно пустому коридору, мимо еще дверей и дверей, уже менее опасных, – но как будто бы никого не было – мимо шкафов с делами, вынесенных в коридор, мимо туалетов M и Ж, мимо… но он уже спускался по лестнице, еле сдерживаясь, чтобы не прыгать через ступеньку, и не прыгал тоже потому, что вдруг на изломе марша, на площадке, – начальник: здравствуйте, товарищ Бобышев; пожмет руку: а вы куда?.. Покурить, только лишь покурить, вот видите: и не бежал вовсе, а шел не спеша, – люблю, знаете ли, покурить на воздухе, когда время терпит. Но он уже был на улице, и тут – только бы этот узкий закоулок пройти: там уже вряд ли кого встретишь…

И он не встретил.

Он шел по Невскому, и совсем было хорошо. Было солнце.

И воздух был редкостно прозрачен. Это был тот самый любимый осенний Невский, хотя в той части, по которой он шел, даже деревьев не было – но Невский был осенний. Так он шел и некоторое время еще думал о том, почему и как это так получилось, что он дожил вот и испытывает разные такие чувства, как в коридоре, на лестнице и в закоулке, но погода была не та, чтобы долго думать об этом. Он еще подумал, что странно, что такой уже возникает мотор этих ощущений, что о них и не думаешь, что они как бы во сне проходят, неприятные и свинские, и потом будто бы их и не было. Он обо всем этом подумал, но как бы вскользь, так что его это нисколько не задело, и подумал-то так же: что потом и не вспомнишь, словно во сне, словно это когда-то давно-давно. Во всяком случае, когда он переходил Садовую, он уже ни о чем таком не думал, да и вообще ни о чем.

Тут, конечно же, ходили женщины и девушки, на них можно было посмотреть. Это смотрение тоже было моторным до странности. То есть не как в семнадцать, когда каждая – тайна и каждая может быть твоей. Тут уж, к черту, знаешь ведь, что, может, и каждая… да ведь это невозможно хотя бы потому, что ты один и тебе не семнадцать. Да ведь если не миллион, то не все ли равно – одна или десять. Тогда уж одна. Об этом он тоже подумал вскользь, вроде бы и не подумал. Так себе, шел и смотрел на женщин и девушек, как привык смотреть: просто так. Да их и было не так уж много: все-таки будний день и время рабочее.

В общем-то, он очень здорово себя ощущал, когда шел вот так по Невскому, по любимому осеннему Невскому, и смотрел по сторонам – воздух-то какой! Свободно и просторно было ему, когда он так шел. Он было подумал, что непонятно, с чего бы это у него такое прекрасное самоощущение, вроде бы никаких оснований: все равно через три часа надо возвращаться в контору, а после этого ехать опять в свою тьмутаракань, в свой отряд, раздавать рабочим деньги и волноваться из-за отсутствия, к примеру, ключа на девятнадцать, из-за которого – тьфу, гадость-то какая! – не отвернуть каких-то там форсунок, без отворачивания которых, в свою очередь… – но думать об этом было противоестественно, раз уж он так хорошо себя сейчас чувствовал, он инстинктивно понял, что подобным можно все это к черту развеять и потерять и поэтому лучше не думать ни о чем подобном. Все это опять же было вскользь: и воспоминания, и мысль, и мысль о мысли, и то, что обо всем этом лучше не надо, – он вроде бы вовсе и не подумал об этом. А думал он теперь о том, что вот, хотя никакого возбуждения или тяги знакомиться с кем-нибудь у него сейчас нет, но одетым стоило бы быть получше, потому что он, как приехал из деревни, в куртке и сапогах, домой не заезжал, и теперь на него и не смотрят – только он смотрит. Это было наиболее спокойной и подробной мыслью, чтобы на ней остановиться; домой же тем не менее заезжать не хотелось, потому что – все-таки взрослый человек – глуповато заезжать переодеваться, чтобы возвращаться в деревню, – и все это только из-за того, чтобы на тебя кое-кто просто так посмотрел. Во всяком случае, провинциалом он не выглядит, а что незаметен, то, господи, ерунда какая! Об этом обо всем тоже можно было подумать, но, перейдя Фонтанку, и эти мысли оказались слишком критическими, чтобы задержаться, и потом эти-то, об одежде, были действительно малыми, чтобы на них еще и задерживаться.