Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 140

Здорова Акулина, здорова и в работе: всякого мужика за пояс заткнет. И нравом мягка. Пристали родители, чтобы за вдового шла: пёс с ним, пошла! Вдовый да хилый, да парнишка… Этакого лежебока и не видала Акулина. Только бы ему и шляться век свой вечный с парнями по ночам, да водку пить, да сигарки курить. Хотя и не умела сердиться Акулина, а все, бывало, не стерпит и крикнет на Алешку.

Кричи, пожалуй: картуз надел и пошел. Ну, да пес с ним, не ее кровь: своих четверо живы да трое померли. Отец балует Алешку. А она тут что может?

Не мудрый и муж достался Акулине: молчит, и слова от него не услышишь. Бывало, на сходе только гул стоит. Павел Кочегар — труба иерихонская — орет, что есть мочи, а Иван стоит себе сзади всех да еще шапку на уши надвинет и голову опустит, только нос тонкий, хрящеватый торчит. Землю ли пойдут делить, уж Ивану непременно всучат такую, что только козлец да молочай и родится на ней.

— Эх ты, вахромей, — вздернет носом Акулина и вздохнет.

Иван славился как хороший плотник, но работал тихо. Копается себе, посмотрит с одной стороны, зайдет с другой, задумается и стоит. То сруб кому-нибудь ладит, то надумает телегу чинить — тянет, тянет, всю душу проворной Акулине вымотает. Воли все-таки Акулине Иван над собой не давал. Тихий, тихий, а выходило так, что Акулина его и уважала, и боялась, и любила. Да и на деревне в один голос говорили про Ивана хорошо.

Хороший был человек, даже жена управителя, у которой все бывали хороши только до тех пор, пока бывали далеко, и та постоянно говорила, что Иван хороший человек.

Плотничество да посев кормили семью, и хоть не богато, а жили не хуже людей. Лошадь была, телку второй год растили. Бог даст, свое молоко будет — ребятишкам легче станет, а то на пустых щах да н^ хлебце трудно малым. А, впрочем, ребятишки или умирали, или, уж если оставались, были такие здоровые да круглые, что Акулина только удивлялась, с чего только нагул у них берется?

Как-то чинил Иван мельницу, задумался ли, по своему обыкновению, так ли уж на роду ему было написано, но сорвался он с самого верху. Так и думали, что жив не будет. Домой принесли: белый, как бумага, а сам стонет, стонет, мечется: обробел.

— Ох, ох! смерть моя пришла!

Откроет большие, большие глаза и поведет кругом.

Притихла Акулина, точно ее здесь вина, только смотрит, да нет-нет и взвоет. Сбежался народ, за попом поехали. Кровь горлом пошла — сильней заметался Иван.

Батюшка приобщил и посоветовал к доктору везти.

Это было легко посоветовать, но гораздо труднее исполнить. Двадцать пять верст на тряской телеге, когда, того и гляди, помрет, где уж? Дело обошлось по-старинному: раздобыли знахарку, истопили баню, влили Ивану стаканчик водки сквозь стиснутые зубы, раздели, и стала знахарка «направлять» его. Мяла, мяла и домя-лась: стал Иван кричать не своим голосом. Далеко баня от села, а крик Ивана так и резал по сердцу обитателей.

— Правят, — говорил угрюмо кто-нибудь.

— Правят, — соглашался другой.

Ребятишки, сбившись в кружок, сидели на огороде и не сводили глаз с страшной бани, откуда несся рев Ивана.

Трудная была задача для знахарки: два ребра переломанных внутрь вошли, а назад на место не идут, хоть ты что. И так, и этак, и растягивать пробовали: одни тянули на себя, а другие от себя, а бабка в это время ловила пальцами упрямые ребра. Одно выпрямили, а другое до завтра оставили, потому что Иван совсем обеспамятовал. Но и назавтра успеха не было.

Еще два раза пробовала бабка править ребро и тоже без успеха. Да и Ивану уж невмоготу стало, а главное явилась надежда, что и так, бог даст, выправится.

Выправиться-то выправился, но уж не тот человек стал: на тяжелой работе, чуть что, грудь заложит; с лица желтый. Все-таки месяца через три принялся опять за плотничество, но от поля совсем отстал.

Поле Акулина взяла в свои руки.

Ветер раздувает подол, надувает рубаху — катит Акулина по борозде, поспевает за Бурком, соху держит раскорякой, по-бабьи, смешно, а работа идет.

Смеется народ на непривычное занятие бабы.

Бросят работу и смотрят. Смеется и Акулина:

— Мне что? Пошла да пошла.

— Ты гляди, вспахала-то не хуже мужика.

— Може, и лучше, — весело шепчет себе под нос Акулина, занося соху на новую борозду.

— Вот так баба! Пра-а!

Косить научилась. Не всякий и мужик еще косу в руках держать умеет, а уж баба, конечно, только знает что свой серп: прежде везде серпы только и были. Это со степи уж ухватку переняли косой косить, — там ведь и хлеб так косят.

— Бабы, а бабы! — кричит весело Акулина, — да вы что мучаетесь, по траве-то елозя серпом… Ты глядь, спины не согнешь…



Оторвутся бабы от земли, выпрямят спины и смотрят, как Акулина пошла: только сверкает да свистит коса, а Акулина даже визжит от удовольствия и головой трясет:

— И… их!

Посмотрят, посмотрят и опять примутся за свои серпы, и пошли мелькать, точно вьюны на сковороде: нагнется, ухватит горсть травы, подрежет, выпрямится, бросит, в бок перегнется, — в другой. Ступила шаг дальше: опять нагнулась, поднялась — нагнулась, поднялась — и новый шаг. День-то длинный: на каждый шаг три поклона земных да быстрых — только голова мелькает: друг перед дружкой поспевают. А Акулина уж где? дошла до межи и назад катит.

— Медведь! У-у!

— Берегись, разнесу!

Тут в поле и весь дом ее: четверо, пятый, грудной, орет благим матом в колыске.

— Сунь ему соску, — кричит Акулина Никитке.

— Не хоче.

— А пес с ним! Пусть орет, глотка ерихонская выйдет, — весело махнет рукой Акулина, — не все Кочегару! отец молчальник, сын поорет.

Если будущая иерихонская глотка не переставала орать, и рев начинал уже переходить в брюшной, Акулина бросала косу, обдергивала юбку, вытирала пот и деловито серьезно говорила:

— Надо идти!

Подойдет, вынет ребенка из люльки, присядет, вывалит свою громадную грудь и сразу закупорит ею иерихонскую глотку. Сосет здоровый бутуз, надувается, только пузыри летят из носу. Акулина подожмет губы и смотрит молча в привольную даль.

Наелся и спи.

— Ты, слышь, от косы молоко-то в грудях не так перегорат, — бросает она по дороге худой и желтой Варваре, которая то и дело кидается к своему болезненному мечущемуся ребенку.

Варвара не отвечает и не глядит-и так, кажись, в гроб бы живою легла: самую ломает, ребенок донял, и что больше корми его, то хуже да хуже.

— Всю меня вытянул, — шепчет тоскливо Варвара и сильнее жмет пальцами свою тощую грудь.

А Акулина уж схватилась с каким-то парнем, и пошла у них возня.

Акулина только кряхтит: охота свалить парня, и шепчет она, стиснув зубы:

— Врешь, одолею.

И хохот же, когда брякнется о землю парень, а Акулина сверху.

Бойка, бойка Акулина, а слуха худого о ней нет. Глаза плутовские… может, и знает темная ночка да куст что-нибудь, — так ведь только они и знают, чем, может быть, кончилась веселая помочь, затянувшаяся до самой темной ноченьки, темной да звездной, да мягкой, да пьяной.

На другой день где-нибудь, на пруду за бельем в серый летний денек, под нахлынувшей вдруг жаркой волной воспоминанья о вчерашней пьяной ночке, замрет и вспыхнет Акулина. Полно, да было ли что? Не было, врет все глупая водка и куст, темная ночка и кровь, что огнем разлилась вдруг.

И, покорно вздохнув, Акулина потянет изо всей своей богатырской силы носом и пойдет колотить вальком, точно из ружья палит. А кругом тихо, пруд разлился и застыл. По берегу ветлы нагнулись, чуть приметная волна шевелит травку, по болотистому берегу кулики озабоченно бегают: ки, ки.

Таф! таф! — несутся удары валька.

Вороны высоко взлетели и подняли крик.

— Дождь будет.

Лягушки заквакали свой обычный перед дождем концерт. Еще подбавилось туч, потемнело небо, задумалось, и раздельные крупные капли дождя застучали кругом.

Подхватит белье и бежит Акулина.