Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 140

Я поднялся было, чтобы отвечать тостом за гостей, как вдруг зловещее зарево осветило окна. Точно по волшебному мановению ночь превратилась в день, и из мрака рельефно выдвинулись залитые кровавым светом двор с его постройками, сад, деревня, пруд, мельница. Мой амбар с подсолнухами ярко пылал. Громадный столб пламени с страшною силой поднимался сначала вверх, затем под напором ветра загибался по направлению к усадьбе, осыпая дом, сад, постройки мириадами искр.

Я бросился к жене.

— За что это? — тихо спросила она, сделавшись белее полотна.

— Бог им судья…

Что-то сжимало мне горло.

Гости засуетились и бросились во двор.

— Надя, дорогая, — говорил я жене, стучавшей как в лихорадке зубами. — Успокойся, ради бога. В денежном отношении это двадцать пять тысяч, да хоть бы и больше, хоть бы и все состояние, что это для нас? Разве наше счастье деньги? Лишь бы ты да детки были здоровы, да правда была бы с нами, а там пусть все гибнет. Не правда ли?

— Правда, правда, — отвечала жена, едва шевеля губами от лихорадки.

— Ради бога, успокойся, помни — ты всего девять дней после родов.

— Я совершенно спокойна. Иди скорей к амбару. Все уже пошли.

— Не пойду, пока ты не улыбнешься мне, пока ясно не докажешь, что ты спокойна.

Жена улыбнулась и горячо меня поцеловала.

— Теперь я пойду, — оказал я почти весело. Жена Чеботаева подбежала ко мне.

— Где ваши ключи? Где деньги?

— Милая Александра Павловна, — говорил я, беря ее за обе руки, — ради бога не беспокойтесь. Никакой непосредственной опасности нет. Главное — за Надей смотрите.

Первою заботою моей было распорядиться расставить по крышам людей и тушить падающие искры. К амбару я сперва и не пошел, во-первых, за полною бесполезностью, а во-вторых, чувствуя какую-то неловкость. И только обеспечив усадьбу, я, наконец, отправился к месту пожара. Сарай догорал. От подсолнухов, горящих очень быстро, остались одни обугленные кучи.

Помню, как сквозь сон, кучку гостей, о чем-то толковавших и при моем появлении смолкнувших и с каким-то сожалением осматривавших меня; помню эту толпу мужиков, спокойно стоявших, но вдруг, завидев меня, бесполезно засуетившихся; помню Ивана Васильевича, что-то растерянно раскидывавшего лопатой и всхлипывавшего, как баба. Ему вторило несколько голосов из толпы. Я сознавал, что глаза всех гостей устремлены на меня. Под этим общим взглядом я ощущал какую-то неловкость. Я старался принять спокойный вид и, помню, очень пошло сострил насчет фейерверка. Никто на мою остроту не отозвался, неловкость усилилась, я стоял поодаль от всех один. В глазах этих людей я был в положении человека, нежданно-негаданно получившего пощечину. Справедливо или несправедливо дана она — один бог знает. Самый лучший друг, и тот в такие минуты невольно усомнится и будет начеку, а от этих чужих, в сущности никогда не сочувствовавших моему делу, людей ничего другого и ждать нельзя было. Все это я понимал, но тем не менее это безучастное равнодушие раздражало меня. В своих собственных глазах я похож был на человека, который пришел для решения известного вопроса, подготовив все данные решить его в известном смысле, и вдруг увидел, что вопрос уже решен совершенно не так, как он желал этого, никаких данных не требуется, и на всю работу поставлен несправедливо крест. Гадко и пошло было на душе.

— Да не войте, черт вас побери! — закричал я на Ивана Васильевича.

Всхлипывания прекратились, и Иван Васильевич уже спокойным, равнодушным голосом стал ругать какого-то мужика. Я избегал смотреть на толпу. В первый раз закипало в душе против крестьян недоброе чувство. Я уговорил гостей идти в комнаты и продолжать ужин.

За ужином гости из деликатности говорили, что пожар произошел от неосторожности, говорили о невозможных условиях хозяйства, и, уезжая, каждый, пожимая мою руку, от души советовал ехать служить. Когда уехали гости, я позвал Сидора Фомича.

— Скажи, Сидор Фомич, поджог это?

— Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадежный, — правды вовсе нет.

— Ну, кто же?

— Уж если грешить, никто, как богатеи…

— Да, ведь они уж целую неделю как уехали.

(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться.)



— И то… — недоумевая, согласился Сидор Фомич.

На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.

Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.

— Отчего загорелось? — спросил я угрюмо.

— Господь его знает, — потупившись, ответили некоторые.

— Поджог?

Мужики молчали. Я смотрел на них, и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что все то общее, что нас связывало, рвется, как гнилая веревка.

Федор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.

— Неповинны мы, сударь, в твоем горе. Господь посылает, — любя или наказуя, не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.

— Видит бог, неповинны, — горячо подхватил Петр Беляков.

Два чувства к крестьянам боролись во мне, — новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после четырехлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди все выше и выше и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Все злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.

— Правду вы говорите? — спросил я дрогнувшим голосом.

Толпа подняла на меня глаза, и, прежде чем я услышал ответ, я уже знал его и верил ему; то, что за минуту представлялось гнилым канатом, показалось теперь мне сталью, иначе так не могли бы светиться сотни глаз сразу.

Посыпались горячие, искренние уверения толпы. Приводились неотразимые доводы: амбар был всего в саженях пятидесяти от деревни; хотя тянуло на дом, но искры неслись и на село, никто из своих, конечно, не мог подвергнуть свою же деревню риску сгореть.

С другой стороны, много было вероятий поджога. Большинство останавливалось на мысли, что поджег кто-нибудь из посторонних. Я терялся в догадках.

Прошла неделя. Жена очень плохо поправлялась. Мы решили на время уехать куда-нибудь на юг для поправки. Дела хоть и пошатнулись, но оставалось еще тысяч двадцать пудов хлеба в трех амбарах, стоявших в саженях двухстах от усадьбы. Я объявил наемку подвод для отправки хлеба в город с завтрашнего дня.

С вечера мы весело толковали о предстоящей поездке.

— Хорошо иметь чистую совесть, — ее не пожгешь, — были последние слова жены, с которыми она заснула.

Только мы заснули, меня осторожно будят. Приученная прислуга уже не бросалась, как при пожаре мельницы, с отчаянным криком «пожар», но осторожно толкала меня, тихо говоря:

— Сударь, амбары горят.

Первым делом я бросился, конечно, к жене. Она уже проснулась и на вид была совершенно спокойна. Мы подошли к окну. Знакомая картина, с тою разницей, что все было бело кругом от первого выпавшего с вечера снега.

Далеко-далеко рельефно выделялись горящие амбары, а вокруг них точно прыгали и плясали люди. Толпа вс?росла и росла. По дороге из села вереницей бежали крестьяне: кто с топором, кто с лопатой, а кто и просто без ничего, размахивая на бегу руками.

Горничная рассказывала, что нашли следы поджога— жердь с намотанною паклей, воткнутою в крышу.

Я постоял и лег снова на кровать. Унижение, тоска давили грудь. Я хотел в эту минуту перенестись куда-нибудь далеко-далеко от этих злых и холодных людей, поближе к тем, которые греют и любят, пережить, как мальчиком, те минуты, когда, оскорбленный грубо и незаслуженно новыми товарищами на первых порах учения, изливал я матери свои накипевшие детские страдания и вдруг, чувствуя, что понят, не выдерживал и горько рыдал на ее груди. А она тихо и ласково гладила мою всклокоченную голову и говорила, говорила… Слезы высыхали. Весь еще взволнованный и встревоженный, я прижимался еще ближе к ней, глаза пристально впивались в какую-нибудь точку, я жадно слушал, а сладкое чувство удовлетворения, утешения, любви и прощения уже закрадывалось в грудь. И я уже мечтал, как добром я отомщу врагам за сделанное зло.