Страница 158 из 176
«Мы миновали кладбище, обходя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении. Зачем идти вам, тысячам, за тысячи верст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть спокойно и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами?.. Останьтесь!
Но мы не остались… Нас влекла неведомая, тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неведомому врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню — самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.
За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая с глаз в туман. Дождь пошел сильнее. Кое-где, далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч. Тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зеленым склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различать длинные вытянувшиеся колонны войск, шедшие впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав в солнечный свет, горело некоторое время яркой звездочкой и меркло. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее, дождь шел чаще…»
Такова основная нота этого замечательного рассказа. На широком фоне, задернутом, как дымкой, тихою печалью, развертываются картины массовых передвижений, типы солдат, офицеров, походы, остановки… гул канонады в стороне Дуная… Просто, спокойно, любовно рисует рядовой Иванов своих товарищей солдат, ближайшее начальство — армейских офицеров, с простодушной непосредственностью приглашающих в свою среду «ученого» вольноопределяющегося; с искоркой добродушного юмора изображает самодура генерала «Молодчагу», без надобности, «по-суворовски» ведущего колонну в холодную воду, где люди чуть не тонут, когда в нескольких саженях оказывается удобная переправа. Солдаты разводят костры и, обсохнув, идут дальше, добродушно посмеиваясь: «Вот мы обсушились, сухонькие идем, а Молодчага-то сырой катит…»
Даже для штабс-капитана Венцеля, военного педанта и истязателя солдат, у рядового Иванова находятся примирительные, смягчающие ноты. Однажды, когда этот болезненно-жестокий человек исступленно бьет солдата, — Иванов, нижний чин, хватает его за руку, что могло грозить очень серьезными последствиями. Солдаты грозят убить Венцеля при первой перестрелке. Но перед лицом опасности и смерти Венцель ведет себя с спокойным мужеством, которое возвращает ему уважение и доверие солдат… А после стычки Иванов застает его рыдающим в своей палатке о потери «своих» пятидесяти двух человек.
Когда, по прочтении этого замечательного рассказа, вспомнишь, что в нем всего пятьдесят четыре странички, то становится просто удивительным, как могла уместиться на таком тесном пространстве такая масса широких картин и значительных впечатлений. И кажется, что над всеми ими можно поставить эпиграф из Некрасова:
Здесь в лице Гаршина его поколение (поколение «семидесятников»), отрицавшее все устои тогдашней русской жизни, уставшее от этого отрицания и отчуждения, — на время сливается с общим потоком во имя хотя бы и чужой свободы. Высшей точкой этого настроения является картина царского смотра, когда войска проходят перед Александром II. Описание это, по захватывающему движению и правде, достойно стать рядом с лучшими толстовскими описаниями этого рода.
«Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось громовое „ура!“. Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала меня. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. „Ты ведешь нас, — думал каждый, — тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь спокоен: мы готовы умереть“».
И царь знал, что они готовы умереть. «Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности…»
И среди них, затерянный меж этих серых шинелей, шел человек, который, как рядовой Иванов, еще недавно стал между офицером и истязуемым солдатом, совершив тяжкое нарушение дисциплины, а, как Всеволод Гаршин, через несколько лет ворвется ночью в квартиру всесильного диктатора, чтобы попытаться остановить казнь (об этом ниже). Он «отказался от своего я», как герой его рассказа «Трус»; подавил в себе и отрицание войны, и много других отрицаний, отдал все это за минуты слияния с старыми чувствами своего народа, за отдых от тяжкой ответственности, которая тяготила все его поколение… Сквозь призму этого чувства он видит и рисует фигуру Александра II. «Он сидел на сером коне, неподвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг него была пышная свита, но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, — истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорившие что-то, должно быть, приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого яростного восторга, пробежал мимо него…»
Это мгновение, «промелькнувшее и исчезнувшее, точно проблеск молнии», по-видимому, стоит в противоречии с настроением, преобладавшим в гаршинском поколении. Но это именно то исключение, которое только подчеркивает правило. Жизнь вообще не математическая формула. Она полна противоречий, и в Гаршине все эти противоречия его времени бились и трепетали с особенной силой, требуя ответов и решений. Господин А. Васильев, в своих коротеньких воспоминаниях[121], отмечает, между прочим, что Гаршин «благоговел перед Александром II». Возможно, что это чувство возникло именно в так ярко описанную Гаршиным минуту смотра. Как страдания Кузьмы он помножил на цифры военных реляций, так же множил теперь свое единичное чувство ответственности. В лице царя он видел человека, на которого легло невыносимое бремя ответственности за всех, кто ценою решимости умереть от нее освободился… Гаршин весь — сын своего времени. Сам непоследовательный, стоявший меж двух враждебных миров, он ненавидел математику, быть может, именно за ее последовательность. Но, говорит он сам, давалась она ему легко. И во всей этой почти идиллической картине ощущается как бы горькое сознание: это недолгое единение на почве борьбы за чужую свободу «мелькнет и исчезнет при коротком блеске» порыва. А математическая последовательность событий, неотвратимая и ненавистная, — ведет и гаршинское поколение, и этого плачущего царя к страшной трагедии 1 марта[122].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Время, когда раненый Гаршин вернулся в Петербург, лечился и выздоравливал, было самым спокойным и счастливым в его жизни. Впоследствии, когда, после тяжкого приступа психоза, он прожил два года в имении своего дяди Акимова над бугским лиманом в Херсонской губернии, — он тоже почувствовал себя спокойным и здоровым. Бросившись дяде на шею, он благодарил его за этот отдых и сказал, между прочим, характерную фразу: «Дядя, дядя! Я чувствую, что это прошло. Никаких проклятых вопросов нет». Но там это было после временной бездеятельности. Эти два года были своего рода бегством от проклятых вопросов. Наоборот, поход, рана и возвращение на родину были временем наибольшего напряжения сил. В одном письме Гаршина (к А. Я. Герду) есть очень характерное перечисление человеческих потребностей: наряду с потребностями пить, есть, спать, любить — упоминается также потребность претерпеть[123]. Завещанная нашей многотерпеливой и пассивной историей, потребность эта была сильна во всем гаршинском поколении, и жизнь не отказывала ей в удовлетворении. Одни находили для себя это удовлетворение в отказе от привилегированного положения, другие — в тюрьмах и ссылке. Гаршин нашел его на время в трудностях похода, в опасностях, разделяемых с солдатами, наконец, в своей ране. Годы, ближайшие к войне — 1878, 1879 и начало 1880,— были также периодом наибольшей литературной производительности Гаршина. «Четыре дня» он написал еще в походе. Затем следовали: «Очень маленький роман», «Происшествие», «Трус», «Встреча», «Художники», «Attalea princeps», «Ночь»…
121
Сборник «Красный цветок», стр. 26.
122
Рассказ написан в 1882 году, через год с небольшим после смерти Александра II. Проводят параллель с соответствующей сценой из «Войны и мира», но и здесь психологический фон глубоко отличен от того, на каком рисуются эпизоды толстовской эпопеи.
123
«В память Гаршина», стр. 60.